Быть
И вот он, апофеоз моих хождений и тревог. Я думаю, все верно. Верно, стоило ждать, терпеть, надеяться, чтобы услышать такое.
— Лицо у вас не то... не киногеничное, — здесь он сделал наконец свою паузу, — лицо.
Все, конец. Дальнейшее — молчание. Не надо утруждать себя и задавать вопросы: быть или не быть — все ясно. «Не киногеничное лицо». Я слышал этот технический термин и раньше, но никак не мог предположить, что именно ему суждено будет обрушить на меня всю современнейшую армаду советского кинематографа, с дотошными фотографами, художниками, операторами и гримерами, чтобы как-то бороться или хотя бы временно противостоять этому злу на моем лице, року, этой, честно говоря, совершенно мне ненужной и неизвестно откуда взявшейся некиногеничности.
Не думаю, чтобы он уж слишком долго стоял надо мной и втолковывал, какое у меня ненужное лицо; наверное, он вскоре ушел — я не видел. Хотелось пить, только пить... Странно: сейчас, должно быть, полдень, а сумерки. Вверх угадывались ступени лестницы, каждая ступенька затянута каким-то толстым войлочным материалом, прочно прижатым светло-желтой полоской меди... Не просто, должно быть, пришлось потрудиться, чтобы долгую лестницу эту одеть... полоска медная, а винты в ней из обычного металла — стальные, вроде, — некрасиво, не сочетается.
Холод внезапный завлажневших рук... Нехорошо. Однако сколько воды в реках утекает в разные моря и водоемы, а они все не выходят из берегов — наоборот, даже мельчают. Какое уймище воды в Байкале, а Ниагарский водопад — тьма! И домик наш — флигель на пригорке... К воде спускаться нужно очень осторожно по крутой, неровной тропинке — оступишься и в крапиву: не смертельно, а больно — жуть как. И никакой там не водопад, а река Енисей и собор огромный, белый собор, в нем еще контору «Сибпушнины» сделали. Летом, после того как вода спадет, можно бегать по полянке в одной рубашке и никто ничего тебе не скажет, а хочешь — в мелкой, мутной Каче пескарей лови...
Это откровение директора о моем лице меня прямо-таки подкосило — дня два я мучительно соображал, как же быть теперь? Но ответа не нашел. Видя мое раздумчивое состояние, она через друзей своих сделала возможной встречу и разговор с Иваном Александровичем Пырьевым, кинорежиссером и в то время директором «Мосфильма». Проводив меня до студии, она вдруг деловито, конкретно сказала:
— Будь прост, серьезен — это многое решит.
Раздосадованный, что она видит во мне какого-то фигляра и обращается как к недоразвитому, я спросил:
— Как ты думаешь, очень будет неудобно, если, заволновавшись, я вдруг забуду, как меня зовут?
— На неудачи не жалуйся, не прибедняйся и не скромничай — ты одаренный человек и нужен им, нужен много больше, чем они могут предположить пока.
— Так ему и сказать, что ли?
— Хватит игрищ, будь самим собой, наконец! — И, увидев выворачивающий из-за угла троллейбус, не простившись, не сказав ничего больше она побежала к остановке.
В самых важных, ответственных моментах жизни человека — все от него бегут, и он остается один как перст, и не на кого ему положиться.
И поэтому я был поражен и чуть не вывалился из окна приемной студии, увидев, что она ждет, вышагивая у проходной «Мосфильма».
Серьезно, как врач смотря на меня, время от времени записывая что-то, слушал меня Иван Александрович. Сейчас-то я понимаю — выкроить полчаса из управления сложным, эмоциональным организмом «Мосфильма», даже в конце рабочего дня, мог только человек или умеющий думать о завтра, или безмерно добрый. Совершенно не зная его, но лишь ощущая в неторопливом, сухощавом человеке силу и масштаб, я, хоть и говорил все дельно и по существу, взмок весь и, когда Иван Александрович, дав мне письмо, предварительно запечатав его, протянул на прощание руку, я — даже страшно вспомнить — подал ему холодную как лягушка, мокрую свою длань. Кошмар!
Что написано в письме? Мы вертели, крутили, стараясь прочесть его на просвет, смастерив для этого из настольной лампы подобие рентгеновского аппарата, строили различные предположения о содержании письма, и, чтобы, наконец, покончить с неизвестностью и домыслами, кто-то посоветовал распечатать письмо, осторожно прогладив его горячим утюгом... но эта «великая идея» была тут же отметена.
Так и не узнав, что там в письме, я отнес его в Театр-студию киноактера той самой, хорошо знакомой мне секретарше, сказав:
— Иван Александрович просил вот передать вашему директору...
— Какой Иван Александрович?..
— «Какой Иван Александрович»??!
И вдруг мне пришла шальная мысль воспользоваться ее перепуганно-наивным вопросом и посмотреть, как это может выглядеть:
— Как, вы не знаете, кто такой Иван Александрович, дядя Ваня?
— Дядя Ва... позвольте, вы что же... что, Иван Александрович Пырьев ваш...
— Да-да-да, вы правы, Иван Александрович Пырьев, наш именно он... и именно наш... — перебивал я, стараясь избавить ее от излишней конкретности толкования моей родословной, тем более что я и сам-то ее точно до этой минуты не знал.
Бедная женщина — мне было жаль ее, однако отступать было поздно, и скромно, как делал это раньше, еще не будучи племянником, сказал:
— Днями я зайду опять, до свидания. — Только издали демонически зыркнул в ее сторону.
Дня через четыре по телефону меня пригласили оформлять документы. Все вокруг оказались милыми, отзывчивыми людьми, полными внимания и чуткости. Но, правда, с меня взяли слово, что я никогда не только сниматься, но даже стремиться сниматься в кино не буду, а только работать на сцене. Памятуя о своем лице, я с легкостью согласился никуда не стремиться. И честно держу это слово до сих пор.
СВЕТ
Детство — пора неосознанного богатства золотого запаса времени, пора игр, драк, сборищ и шалостей на пыльных улицах сибирского города, беззаботно-веселого катания с горы на санях или лыжах до испарины, до приятного утомления. Детство неразумное, когда азарт набить карманы, пазухи ранетками из соседнего сада много выше спокойной возможности иметь все то же самое из своего. Детство бездумное, в чем-то сложное, но почти во всем бездумное, может быть, этим прекрасное, но и страшное...
Сначала ласково будит мать: «Кешутка, вставай, блинов поешь, потом опять ляжешь!..»
Потом настойчиво воспитывает среда.
Затем властно призывает жизнь. Но это все будет еще не скоро, где-то там, далеко впереди.
А пока, просыпаясь, уносил парное ощущение блинов и вместе с недосмотренными снами шел на уютную, согретую утренним солнцем завалинку дома, у которой играли в бабки и пристенок; с огорода еще несло свежестью росы, и горластые сибирские петухи своими нагло-пронзительными криками упрямо напоминали, что день настал и жизнь продолжает катить по своему привычному руслу. Дядя Вася, уходя на работу, бросал:
— Ну чего сидишь, как старичок? Взял бы книгу — впереди жизнь!
Днем учился: писал в тетрадях, листал книги, неосознанно, должно быть, готовился к жизни, которая впереди. После школы бегал купаться в мутной, прогорклой воде небольшой речушки Качи, которая, разливаясь в весенние паводки, покрывала собой всю полянку на старом базаре Красноярска, и наш дом на косогоре каким-то чудом превращался в «хижину на берегу», в которой легко проклевывались первые ростки смутных надежд и познаний. Что-то читал, что-то видел, много слышал, хотел узнать. Одно уходило и забывалось, другое оседало, оставляя след.
И однажды вдруг был схвачен чем-то, о существовании чего и не подозревал, но оно существовало, оказывается, и до того дня, до меня. Наверное, то было в классе седьмом или восьмом, следовательно, в год 40-й или 41-й.
Кто-то из одноклассников дал мне, едва ли не по секрету, историю быстрой гибели Раскольникова и долгого-долгого его воскресения.
Полного, точного впечатления вызвать сейчас заново невозможно, боюсь нафантазировать; вспоминаются же лишь обрывочные, смутные, холодные по безысходности и тоске ощущения, сходные разве что со зловещим сном, столь страшным, что даже уютный зов матери: «Кешутка, вставай, блинов поешь...» — не в силах был вырвать из оцепеняющего состояния горя, единственная возможность избавиться от которого — это сей же миг проснуться самому.