Быть
И, напротив... чувство раздирающего трепета радости в конце романа, когда в висках стучит и слезы в счастливом смятении не мешают проглатывать страницу за страницей и вновь возвращаться к ним, к тем страницам, где несчастный Раскольников обретает наконец истинный смысл бытия и валится на колени от нахлынувшего открытия, что он человек, человек и любит ее, Соню, и будет любить всегда. Зачем пересказывать?
«Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг, она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье: она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее, и что настала же, наконец, эта минута...
Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь...»
Наверное, некоторые страницы эти я перечитывал по многу-многу раз, потому как, вернувшись к роману в работе над фильмом «Преступление и наказание», я встретился с ними не только как с чем-то знакомым мне ранее, но едва ли не знал их наизусть. Чем был просто поражен. Но более был удивлен, что плакал точно так же, как когда-то в далеком детстве под высоким небом Сибири. И был совершенно раздавлен, когда Соня испугалась, помертвев от обнажившихся перед ней истинных человеческих чувств. Такого она не испытывала никогда раньше, и теперь только бы выстоять, выдержать эту непомерную ношу выстраданного счастья, о страшном желании которого даже в помыслах невозможно было позволить признаться самой себе. Федор Достоевский щедро одаряет тех, кого так долго водил дорогами испытаний ради их обновления, ради чувства человеческого достоинства, но много щедрее наделяет он читавших и читающих те строки.
...Та книжка «Преступление и наказание» была истрепанная, и, как припоминается, в этой ее ветхости-старости таилась вечная жизнь этой книги. Своим детским воображением я не мог представить, что это все было сочинено когда-то человеком, похожим на нас, — представлялось, что все заключенное в ней существовало всегда, как воздух, настолько это не походило на знакомую мне уже в ту пору литературу, на хрестоматию; просто казалось, что был вызван к жизни человек, который уже готовое взял да и записал.
Я говорю о Достоевском не потому, что благодарное человечество периодически отмечает его юбилеи, а потому, что не могу не говорить, и знаю, что скажу это и через много лет, так же как просветленно станут плакать над теми же страницами наши дети и — убежден! — внуки. Ведь он был, есть и будет всегда. Время, жестокое время, призванное сокращать сроки жизни, здесь лишь помогает завоевывать поколение за поколением, отдавая дань всегда сущему набату человеческого в человеке.
* * *Не знаю, как бы сложилась моя творческая жизнь и вообще моя жизнь, если б меня не столкнуло с наследием Достоевского.
Мое истинное познание Достоевского, его властное вторжение в мою взрослую жизнь началось с момента работы над образом князя Мышкина и продолжалось во всех последовавших за Мышкиным работах, сколь бы отличны и далеки они ни были по сути, драматургии, эпохе и социальным воззрениям.
Моего Гамлета во многих рецензиях называли добрым Гамлетом — это, мне кажется, справедливо. Добро было лейтмотивом Гамлета, идущим через весь образ, а вместе с ним — и через весь фильм. Тогда как Гамлет взял лишь малую долю того, что составляет человеческую сущность Льва Николаевича Мышкина (правда, эти зерна упали на благодатную почву драматургии Шекспира).
Именно в этой-то доброте многие видели новое, современное прочтение. Трудно предположить, каким был бы Гамлет в нашем фильме, если ему не предшествовал бы князь Мышкин (в моих работах, я имею в виду). Несомненно лишь одно — он мог быть каким угодно, но только не таким, каким он состоялся, то есть обогащенным влиянием Мышкина Достоевского.
Появление на свет наивного, чудаковатого честняги Деточкина было бы просто немыслимо без первозданной простоты, непосредственности, самородной мудрости Льва Николаевича.
Илья Куликов из «Девяти дней одного года» многими еще при чтении сценария был «обозван» скользким типом, не по-настоящему мыслящим человеком, отрицательным персонажем. Я читал сценарий, допустим, в хорошем настроении или в пору больших надежд и упрочения настоящего, но подобная оценка Ильи Куликова вызывала у меня лично недоумение и сожаление по адресу тех «дальтоников», которые светлое путали с... более темными тонами. И эта моя экранная работа тоже была последствием соприкосновения с высоким по духу и чувству князем Мышкиным. И не мне об этом говорить, но едва ли не во всех отзывах о фильме звучало: Илья Куликов оказался одним из светлых и добрых, если не самым добрым персонажем картины. Быть может, у меня не получился в заданной степени теоретик-физик, но не увидеть человека, человека емкого, тонкого, не лишенного чувства дружбы, добра и любви, просто, по-моему, невозможно...
Сейчас некоторые склонны думать (и писать), что-де, мол, моя актерская принадлежность имеет совершенно конкретную направленность — к добру, к человечности. Мне не хотелось бы оспаривать это по причинам, человечески вполне понятным, — не буду же я рубить сук... Но если уж это и есть, то истоки такой направленности могли зародиться и зародились лишь у доброго и могучего родника, которым для меня всегда останется Федор Михайлович Достоевский.
Доказательством тому — случай, жизнь.
Театральный режиссер Г. Товстоногов, работая над инсценировкой романа «Идиот» в Большом драматическом театре имени Горького в Ленинграде, случайно посмотрел в то время фильм с моим участием. У него тогда был уже свой исполнитель на роль князя Мышкина. Как рассказывает сам Товстоногов, посмотрев фильм, он не мог отделаться от ощущения, что где-то видел этого актера. Но оттого, что никак не вспоминалось где, когда и что именно (да и не могло вспомниться — мы никогда в жизни не встречались с ним), назойливое перерастало в изрядно надоевшее, а уж это последнее — в противно-навязчивое. Что-то, от чего хотелось отделаться, отмахнуться, сбросить с плеча и, освободившись, решить нечто крайне важное для себя; и тогда многое, если не все, станет ясным, понятным, привычным, жизнь войдет в нормально-обыденную колею и мания уступит, наконец, место норме.
Немало времени прошло, и вот однажды на репетиции совсем иной постановки он вдруг воскликнул (очевидцы утверждают: заорал):
— Глаза!.. У него его глаза!
— У кого? Чьи глаза?
— У него глаза князя Мышкина!
— У кого глаза князя Мышкина?
— У него!
— У кого «у него»?
— У актера, как его... ну из этого, фу ты... ну из фильма... Иванова. Глаза!!! Его глаза. Вот прицепился, а? Два месяца не отпускал...
Присутствующим при этом было на что смотреть. Скучно не было, но и веселого-то тоже было немного. Главный-то режиссер заговариваться стал.
Попозже, через месяцы, я был приглашен на эту роль, и хотя глаза у меня оставались Мышкина, не менее полугода со мною было невыносимо трудно всем партнерам и режиссуре; едва ли не на протяжении всего репетиционного периода меня можно было снять с роли, и подобные пожелания настоятельно высказывались многими окружавшими меня в ту пору товарищами по работе, друзьями-актерами, да и сам я с превеликой радостью и благодарностью отказался бы от нее. Тогда это было бы равносильно освобождению. Обретению себя.
И лишь теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, какой бы то был страшный шаг и для меня, и для моих слишком уж мышкинских глаз. А ведь все сулило такую легкость, со всех сторон слышались «добрые» напутственные указания: «Вам ничего не надо играть, верьте своим глазам, глядите — и все пойдет». Другой (перебивая первого): «Ну, это просто написано для вас. И нечего вымучивать ни себя, ни нас». Что я мог ответить на это и на многое подобное другое?