Быть
Вспоминаю ту дрожь, которая охватывала меня, то первое соприкосновение с миром мысли и чувства Достоевского. «Да-да, конечно», — отвечал я вслух на внимание и заботу. Но вел я себя крайне нечестно, потому как в это время думал: «Позвольте, что же здесь такого, способного трясти и потрясать, открывать новый мир, и не только открывать, но и вовлекать в него — я же знаю себя, не мог же Достоевский прослеживать свои идеи через личность масштаба, подобного мне. Не случайно в первых редакциях романа он именовал своего героя „князь Христос“, явно обобщая этим именем все светлое и самозабвенное в человеке ради окружающих его. И вот в этой сгустившейся творческой, совсем нелегкой репетиционной атмосфере непростых человеческих взаимоотношений Достоевский вел меня к выявлению всего того доброго, что дремало во мне, что нужно было еще только вызвать к жизни, пробудить. Потребовались работоспособность, которую невозможно выявить в словах, терпение и терпимость не только моей режиссуры, но и значительно в большей степени мои собственные, а главное, твердость (несмотря на опасно участившиеся делегации актеров со стенаньями и требованием снять эту „киношную немощь“ с роли) Георгия Александровича, чтобы тем не менее сообща мы могли сперва постичь, уверовать, а лишь затем преподать со сцены всю глубину человечности, доброты и масштаба личности Льва Николаевича.
Лед дал трещину и двинулся...
И я обрел тогда то, что теперь может показаться как само собой разумеющееся и едва ли не врожденное. Мой Мышкин стал входить в мир людей, откровенно и несколько бесцеремонно всматриваться тихо в их лица, даря взамен на эту кажущуюся бестактность тепло своего сердца и безраздельно всего самого себя. Вся первая половина спектакля, несмотря на некоторую затемненность сюжетного драматургического материала, была напоена трепещущей светлой надеждой, едва ли не уверенностью в прекрасном исходе начавшегося пути к людям, к лицам. И как эта надежда вместе с ее проводником постепенно рушится, вовлекая в обратный, гибельный путь всех тех, кто не поверил, не помог ее реализации и оставил «камни за пазухой», лишь соприкоснулся с ней. Сполохи той светлой уверенности то и дело озаряли значительную часть этого трагического похода к людям, но именно эти сполохи, освещающие тьму, говорили, что жертвы исполнены смысла и после себя оставляют надежду, обещают новых ее проводников.
Спектакль давно прошел, но и поныне слышу ту, около двухсот раз повторявшуюся, настороженно-взволнованную, на грани крика, тишину в зрительном зале, ту тишину, единственно способную увести весь зал вместе с героями в тот высокий мир простоты и искренности, доверчивости, населенный Достоевским таким удивительным существом и личностью, как Лев Николаевич Мышкин.
Мне довелось присутствовать при довольно некрасивом, если не сказать более остро, споре о Достоевском. Хотя суть спора, вызвавшая повышенные тона и затаенную раздраженность спорящих, была весьма и весьма конкретна — Достоевский и его труды, — разговор был беспредметный. Спорящие, как показалось мне, были больше заняты выявлением своей классовой, социальной неприязни друг к другу, чем Достоевским и его местом в нашей жизни. Да и Достоевского-то та и другая сторона этого эмоционального дерби знала, думается, недостаточно для защиты и гордости им или для порицания и отрицания. Спор был глупым, неловким до стыда, потому как он был нечестным.
Она. Как можно проходить мимо того, что составляет нашу гордость, делать вид, что его нет, а если есть, то не надо, не наше, видите ли, не о том и не теми средствами!.. И это об истинно русском писателе, книги которого должны быть настольными в каждом доме!
Он. Мрак, задворки, изнанка, где все нравственные уроды копошатся в грязи и вроде бы гордятся своим падением — недурная рекомендация для повседневного чтения...
Она. Нет-нет увольте, я не могу позволить себе цинизм рекламировать то, что в рекламе не нуждается. Его читает и боготворит весь мир!
Он. И уволим, не беспокойтесь, все в свое время, а читают потому, что на этом самом Западе именно такими-то и хотят нас представить: видеть нас уродами, не способными постоять за себя, воспитать нового человека, построить свою жизнь, выстоять в борьбе.
Ее повышенная эмоциональность выглядела средством защитить нечто обладающее сомнительными достоинствами. Это в то время, когда творческое наследие Достоевского проверено временем, стало неотъемлемым достоянием мировой культуры, нашего национального самосознания, основой духовного мироздания одного из великих народов, который может себе позволить щедро делиться со всем человечеством своим всечеловеческим. «Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?» — говорил Достоевский в речи о Пушкине, подтвердив это собственной судьбой.
...И совсем уже не хотелось выслушивать притянутую вульгарную социологию, за которой невозможно было не слышать лжегражданственности, замешанной на неумении отличить Достоевского от наносного — достоевщины. А она никоим образом не относится и не может относиться к писателю. Как ничего общего не имеет Антон Павлович со скучной и нудной чеховщиной, которая довольно долгое время заполняла театральные подмостки России. Может, с моей стороны тоже самонадеянно заявлять так, но опыт, трудный опыт обстоятельной работы над двумя романами Достоевского, право же, позволяет если не обобщить, то просто высказать, что уже есть: сила светлого начала в Достоевском столь непомерна, аккумулировала столь мощный заряд стремления к доброму, что это может ослепить и порой ослепляет не выдержавших этого яркого потока стремлений; нужна адаптация. На солнце легче смотреть через темные очки. Но, привыкнув, победив первый момент непривычного ослепления, узришь здоровое, доброе начало, борющееся с болью, болезненностью и мраком.
Может, то другая крайность, но мне представляется: сам Федор Достоевский, его труды призывают противостоять достоевщине.
Наше актерское самомнение поистине безгранично, и в этом мы уступаем, пожалуй, лишь отдельным сценаристам и, безусловно, едва ли не всегда, кинорежиссерам. Только здесь мы смущенно можем стоять в сторонке, наблюдая за ошеломляющими аттракционами-рецидивами препарирования великих: Шекспира, Толстого, Чехова. Просто диву даешься... Неужто последуют еще? Что греха таить, мы тоже очертя голову беремся порой за то, кое к чему и на расстояние не должны бы подходить, если б мы реально оценивали свои возможности.
Телефон из далекой Москвы донес усталый голос режиссера, друга:
— Приезжай, дорогой. Попытаемся осилить...
До меня доходили слухи, что он начал подбор исполнителей для «Преступления и наказания». Я не задумывался, не стар ли я для Раскольникова. Раз это не смущает режиссера — пожалуйста. Мыслями и сердцем уже давно готов для финальной сцены этого юного героя.
Слышимость была недурной, спутать я не мог; режиссер спросил:
— Кто тебе больше по душе?
— Ну как — кто?!
— Что ж ты мычишь там? Порфирий или Свидригайлов?
Я даже мычать-то был не в состоянии. Поделом тебе, старый лапоть.
...Казалось бы, по тем изведанным путям-дорогам, по которым мне привелось пройти в предыдущих работах, я должен был бы остановиться на Свидригайлове, коль скоро позволен выбор. Так ведь нет же, хотелось нового, неизведанного, едва ли посильного. Актерский эгоизм и самоуверенность не знают пределов.
И как ответ и предупреждение касательно моего выбора был случай: в комнате съемочной группы всюду по стенам были развешаны эскизы персонажей «Преступления и наказания». Тонко знающий и, главное, тонко чувствующий материал, художник по костюмам демонстрировал одежду персонажей, но не это привлекло мое внимание, а то, что каждый персонаж был изображен, написан в яви своего характера, с точным выделением особенностей психологии каждого, вплоть до самых эпизодических лиц. По понятным причинам я рыскал взглядом по стенам, отыскивая Порфирия Петровича. Там были все...