Тридцатая любовь Марины
— Нет у меня ничего… Господи… сдохнуть бы … и то лууучше…
— Эээ… нет. Так дело не пойдет, — он решительно взял ее за плечи,
— Ну-ка успокойтесь. Быстро!
— Не кричите на меня… я вааам не слееесарь заводской…
— Вот. Уже лучше.
— Отстаньте…
— Не отстану.
— Да отвяжитесь вы! Вон все смотрят…
— И пусть на здоровье смотрят. Сейчас мы возьмем машину и я вас отвезу домой…
— Еще чего… не поеду…
— Поедете. Идемте…
— Господи, какой надоеда… ну какое вам дело…
— Мне до всего есть дело…
— По долгу службы, что ли…
— Ага.
— Ну хоть не жмите руку-то мне!
— Извините… вон идет… шеф! стой!
— Да… так он и остановится…
— Мерзавец…
— Как все глупо…
До моста они дошли молча, его рука бережно сжимала Маринину кисть.
Такси, как по заказу, выскочило из-за угла и притормозило на требовательный взмах Сергея Николаича.
«Ишь ты, решительный какой», — раздраженно думала Марина, садясь в машину, — «Теперь не отстанет… А. чорт с ним. Хоть кому-то до меня есть дело…»
Косясь на заплаканную пассажирку и на ее молчаливого спутника, шофер нещадно своротил шею оплетенной кожей баранке, развернул машину и многообещающе захрустел переключателем скоростей…
— Да. Все ясно с тобой, — устало улыбнулся Сергей Николаич, разливая остатки коньяка в стопки.
Затягиваясь сигаретой, Марина молча кивнула. Они сидели на кухне при свете все того же ночничка. Сигаретный дым медленно втягивался в только что распахнутую форточку, светло-коричневый пиджак Сергея Николаича по-домашнему висел на спинке стула, его лежащие на столе электронные часы показывали 24.09.
— Со мной давно уже все было ясно, — Марина встала, тряхнула опустевшим чайником.
— Плохо, Марина Ивановна, — вздохнул Сергей Николаич и поднял свою стопку, — Твое здоровье.
— Мерси… — она поставила чайник под кран, шумно наполнила.
— Скажи… фууу… — поморщился, выпив, Сергей Николаич, — А почему ты дальше не пошла учиться? В консерваторию? — А мне пальчик раздавили.
— Как?
— В троллейбусе. Дверью.
— Чорт возьми… И что?
— Ничего. Жива пока. Но профнепригодна, —засмеялась Марина, ставя сверкающий и тяжелый чайник на плиту.
— Да, — вздохнул он, — Все не как у людей… судьба-индейка…
— Слушай, пошли туда, — морщась пробормотала Марина, — А то тут накурено…
Чайник остался одиноко посверкивать на плите, голубой ночничок перекочевал в комнату.
Потирая затекшую спину, Сергей Николаич прохаживался, разглядывая висящие на стенах картины. Марина села по-турецки на тахту.
Он надолго остановился перед вариантом рабиневского «Паспорта», потом повернулся к ней:
— Ну вот объясни мне, пожалста, что хорошего в этом?
Марина Перевела взгляд на слабо освещенную .ночником картину:
— Ну… она очень правдивая…
— Правдивая? Что здесь правдивого? Тут злоба голая и больше ничего…
— У него тяжелая судьба…
— У нас у каждого тяжелая судьба! — резко перебил ее Сергей Николаич, засовывая руки в карманы и прохаживаясь по комнате, — Дядя вон мой — Володя. Никакой не художник, не поэт. Столяр обыкновенный. На войну пацаном пошел. Под Киевом обе ноги оторвало. После войны на протезах в техникум поступил, а в сорок восьмом его посадили неизвестно за что. Пять лет отсидел, туберкулез нажил. Потом реабилитировали…
Он помолчал, разглядывая начищенные концы своих ботинок, затем продолжал:
— Ни жены, ни детей. И пенсии-то по-настоящему не нажил. Живет под Подольском, работает сторожем. Тут, казалось бы, любой на весь свет окрысится. А он…
Сергей Николаич повернулся к ней, приложил руку к груди:
— Видела б ты этого человека. У него ни гроша за душой, кроме костылей и нет ничего. А я вот, сколько его ни вижу, — никогда нытья от него не слыхал. Никогда! И чтоб он на судьбу пожаловался?! Такого не было! А эта картина? Он-то щас сам где?
— Рабин? В Америке…
— Вот! В Америке. И наверно уж не под забором умрет, а в теплой кроватке. Так вот когда он эту мазню царапал, он знал, знал, что в Америку подастся! Знал! Стало быть — врал! А ты говоришь — правдивая картина. Ложь! Ложь и злоба. Ну чему она научит? Лжи и злобе. Он-то сам наврал, да и смотался, а ты вот, твое поколение, которое на таком вот говне выросло, теперь и расплачиваетесь!
Он замолчал, раздраженно потирая расрасневшиеся щеки, подошел и сел рядом на край тахты:
— Знаешь, Марина, я человек, в принципе,темный, необразованный.
— Ну, не скромничай…
— А чего скромничать. Правда есть правда. Школа, техникум, армия, институт заочный, завод. Был и рабочим, и мастером, и замначальника цеха и начальником. А щас вот — секретарем парткома избрали. Так что на выставки ходил редко, в измах не силен. Но одно я знаю четко, — вся вот эта зараза никуда не ведет. А вернее ведет — за границу. А тут — все злобой, пьянками и сплетнями кончается. Все ваше дурацкое диссидентство. — Почему дурацкое?
— Потому что дурацкое и есть. Ну что в нем хорошего, вдумайся! Кричать, критиковать, насмехаться? Ты думаешь мы не знаем ничего, а вы нам глаза открыли?
— Нет, я так не думаю, — Марина устало привалилась спиной к стене.
— Пойми, критиковать легче всего. А труднее — дело делать. По-настоящему, по-деловому. Делать дело. А не гадать как спасать Россию…
— Но система-то советская никуда не годится…
— Кто тебе сказал?
— Ну как же… все говорят…
Он насмешливо тряхнул головой:
— Если б она никуда не годилась, нас бы давно уж раздавили. И места б мокрого не осталось.
— Ну, это слишком…
— Не слишком. В самый раз! — отрезал он и крепко положил руку на Маринино вельветовое колено, — Вот что, Марина Ивановна, давай-ка потолкуем по-мужски. Скажи, ты русская?
— Русская.
— Родилась где?
— В Подмосковье.
— В России, стало быть. И живешь в России. В Америку не собираешься мотать?
— Да нет…
— Так. А теперь скажи, ты советских людей любишь?
— Ну, я всех людей люблю…
— Нет, скажи, ты наших любишь? Наших! Понимаешь?! Наших! Любишь?
Марина грустно улыбнулась, вздохнула. Этот крепкий человек в белой рубашке, с неуклюже завязанным галстуком, с широкими грубыми ладонями смотрел своими серо-зелеными, слегка пьяноватыми глазами пристально и требовательно.
Марина невольно перевела взгляд на висящую над столом фотографию: два одинаковых лица с одинаковым выражением смотрели на нее, но как по-разному они смотрели! Одно — далекое, расплывчатое, сероватое, смотрело призрачно и равнодушно, другое — совсем близкое, живое, разгоряченное, с бисеринками пота на лбу упиралось своим упрямым взглядом в ее глаза и каждым мускулом ждало ответа.
— Ну я… — пробормотала Марина, — Я не знаю…
Дальнее лицо смолчало, а у ближнего быстро задвигались упрямые губы:
— А я знаю! Знаю, что люблю! Любил, люблю и буду любить свой народ! Потому что другого народа мне не дано! И Родины другой не дано! Потому что родился здесь, рос, по траве по этой босиком бегал, голодал, мерз, радовался, терял, находил, — все здесь! И человеком стал здесь, и людей понимать научился. Понимать и любить. А вот они! — его палец метнулся в сторону картины. — Они не научились! Хоть и не такими уж дураками уродились! Ни любить, ни понимать! И были чужаками, за что и выперли их из страны к чертовой матери! Ты вот говоришь — правда, правдивая! В том-то и дело, что правда у каждого своя! Они не нашу писали, а свою, свою, западную! А у нас-то она совсем другая! Наша! Понимаешь?
Он сильнее приблизился, оперевшись руками о тахту:
— Понимаешь?
Марина инстинктивно подалась назад от этого яростного напора искренности и здоровья, но прохладная стена не пустила.
Его глаза были совсем близко.
Из них исходила какая-то испепеляющая горячая энергия, от которой, нет, не делалось жутко, наоборот, — Марину охватило чувство понимания, теплоты и участия, она вдруг прониклась симпатией к этому угловатому человеку, стремящемуся во что бы то ни стало поделиться собой, переубедить ее.