Казароза
О гибели генеральского сына много писали в газетах, под впечатлением статьи в «Освобождении России» Вагин тогда сочинил стихи от имени мертвеца. Первое четверостишие ему до сих пор нравилось:
Стимфалийскою птицей промчался над нами мотор,Только шкуру Немейского льва не поднять над собою.Вот летит моя смерть, наконечник тяжел и остер,И молчит пулемет, обессиленный древней волшбою.Даже в угаре общегородского траура эти стихи всюду печатать отказались, требовали не кощунствовать и заменить первое лицо на третье. Недавно они были сожжены как свидетельство чувств, опасных для курьера газеты «Власть труда». Изредка пытаясь восстановить их в памяти, Вагин то там, то здесь обнаруживал дыры от унесенным временем эпитетов, потом стали появляться зияющие провалы из целых строк. Связанные рифмой, они пропадали попарно, как пленные красноармейцы, которых для экономии патронов сибирские стрелки по двое связывали спинами друг к другу, приканчивали одной пулей и спускали под камский лед.
В половине девятого из театра вышла маленькая стройная женщина в зеленой жакетке. На фоне черной дамской сумочки, которую она держала в руке, видны были точеные пальцы с похожими на виноградины ногтями. Белизна рук странно контрастировала со смуглым лицом без крупинки пудры, энергичная походка — с печальными глазами ученой обезьянки. Рядом шел светловолосый толстогубый парень в люстриновом пиджаке.
— Зинаида Георгиевна! — из брички окликнул ее Вагин.
Она подошла.
— Вы из эсперанто-клуба?
— Да. Садитесь.
Ее спутник сел вместе с ней. В руке он держал букет георгин, перевитый розовой лентой с какой-то надписью. Мятая сатиновая лента тремя кольцами охватывала цветы, листья и стебли, поэтому вся надпись прочтению не поддавалась. Уже в дороге Вагин из обрывков сумел сложить целое: Божественной Зинаиде Казарозе от уральских поклонников ее таланта.
Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылся закатный простор над Камой. Сама она лежала внизу, отсюда видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.
— Как можно попасть на тот берег? — спросила Казароза.
— На лодке, — сказал Вагин. — От пристани ходят лодки. Сто рублей перезоз.
— Спасибо.
— Зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? — поинтересовался ее спутник.
Объяснить она не успела или не захотела, воспользовавшись тем; что уже остановились возле Стефановского училища. Пермяков высадил их и уехал, они втроем двинулись к крыльцу. Свечников, как было обещано, ждал в вестибюле. Он грудью загораживал проход, тесня наружу троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:
— Сказано — не пущу, значит, не пущу!
— Почему? — тоном иссякающего ангельского терпения не в первый, видимо, раз осведомился Даневич, но ответом удостоен не был.
Его товарищи держались робко. Они, похоже, чувствовали за собой какую-то вину, которую Даневич таковой не признавал.
— Отойдите! — приказал им Свечников, завидев Казарозу с ее спутником.
Она представила его:
— Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.
— Мы тоже ваши поклонники, — заявил Даневич, — а нас не пускают.
В этот момент с улицы в вестибюль вошли две девушки в одинаковых блузках.
— Бонан весперон, добрый вечер, — сказани они хором и по этому паролю были беспрепятственно пропущены в зал.
Следом за ними Свечников провел внутрь Казарозу вместе с Вагиным и Карлушей, после чего захлопнул дверь перед носом у Даневича. Дежурному с зеленой повязкой на рукаве приказано было никого больше не впускать.
— В чем провинились эти молодые люди? — уже на лестнице спросила Казароза.
— Идисты, — объяснил Свечников. — Ваш знакомый вам о них не рассказывал?
— Какой знакомый?
— Который изучает эсперанто.
— Нет, — ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.
Публики было немного. Прямо напротив дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го Марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть только началась, а этот новоиспеченный пехотный командир уже дремал, распустив слюнявые губы. Нижняя половина лица ему не подчинялась, но верхней он еще старался выразить что-то невнятно-грозное, с чем он сюда пришел и что сейчас, погружаясь в сон, мучительно силился вспомнить, чтобы раз и навсегда объяснить это всем тем, кто по доброй воле таких вещей понимать не желает. На бедре у курсанта лежала кобура с вылезавшим из нее в обе стороны длинным револьвером.
Проходя мимо, Вагин отметил, что его лицо почему-то кажется знакомым. Что-то с ним было связано, какой-то не до конца отчетливый ритм, который еще только рождался из разлитого на пороге памяти смутного гула.
Сцена была пуста, если не считать рояля и стула при нем. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены вырезанные из бумаги несвежие пятиконечные звезды ярко-зеленого цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным плакатом: кисть руки, обрезанная по запястью, похожая на гипсовую, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца поджаты, а пятый, указательный, непропорционально большой по сравнению с остальными, выставлен вперед и согнут зловещим крюком. Возле него, у кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами его фаланг чернели латинские буквы. Сбоку на эсперанто написано было какое-то четверостишие. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.
Перед плакатом стоял на сцене доктор Сикорский, изредка заходивший к Свечникову в редакцию.
— Представьте себе, — минорно звучал в полупустом зале его глуховатый тенор, — что в четырнадцатом году демократия всех европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли предположить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности тут примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…
В длинном и узком училищном зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Потом, примерно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному, по двое. Предпоследним сидел Осипов, последним — курсант. Дальше тянулись шеренги пустых стульев.
— Идемте ближе, — прошептал Свечников, беря Казарозу под локоть.
Карлуша с георгинами двинулся следом. Они пробрались в середину четвертого ряда, где были свободные места, а Вагин сел рядом с Осиповым.
— Плакат на сцене видишь? — спросил тот.
— С пальцем?
— Другого там нет. Знаешь, зачем он?
— А вы знаете?
— Это что-то вроде специального календаря, изобретение Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, какой будет день недели в любое число года. Буква А у начала первой фаланги соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стишок — это ключ. Между прочим, довольно мелодичный, запоминается легко. В нем всего двенадцать слов, и каждое соотносится с каким-нибудь месяцем.
— Кто вам рассказал?
Осипов пальцем указал на источник своих сведений. Это был стоявший возле сцены Варанкин. Вагин знал его по университету, где тот преподавал английский язык.
— И о чем стишок? — полюбопытствовал он.
— Черт его знает! Я понял только одно слово — диа.
— Бог?
— Он самый.
Сикорский тем временем сошел со сцены, его место занял Свечников.
— В наши дни, — заговорил он с фальшивой кротостью опытного оратора, знающего, что взвинчивать себя нужно постепенно, по мере того, как публика перестанет его разглядывать и начнет слушать, — язык эсперанто становится не тем, чем он был раньше. В наши геройские дни, — взлетел и окреп его голос, — эсперанто больше не игрушка пресыщенных интеллигентов, не праздное развлечение ленивых бар, не студенческая забава наряду с флиртом, игрой в шарады и благотворительными спектаклями, не разновидность духовного кокаина для уставшей от пустоты жизни артистической богемы, не отдушина для задавленных тяжким трудом рабочих и работниц, ищущих в нем возможность забыться, как другие ищут ее в водке или в беспорядочных половых связях…