Казароза
— В богословских диспутах апофатические аргументы не засчитываются, — шепнул Осипов.
— Какие-какие? — не понял Вагин.
— Апофатические. С определением через отрицание: это есть не то-то, не то-то и не то-то.
— Он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата, — объяснил наконец Свечников, что же на самом деле представляет собой эсперанто, и отчеканил на нем несколько фраз.
Курсант, с усилием приподняв голову, просипел:
— По-каковски чирикаешь, контра?
Ладонь его дважды хлопнула по кобуре. На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Из другого клуба этого малого выперли бы в два счета, но, как видно, великое дело распространения международного языка некем было взять, поэтому здесь привечали и пьяного, и убогого.
— Нам, — гремел Свечников, — часто бросают обвинение в том, что искусственный язык является безжизненным. Но можем ли принять этот упрек мы, марксисты? Нет, не можем, ибо марксизм не только допускает революционное насилие, но и признает его необходимым. Разве постепенность и естественность — наши божества, марксистские? Разве наша революция не есть сознательное вмешательство в естественный ход жизни? Разве жалкие плоды яблони-дичка вкуснее ранета или антоновки? Так почему же эсперанто, взявший все самое лучшее у естественных языков, должен быть хуже, чем они?
Желтоватый блеск голых электрических лампочек мешался с белесым, быстро убывающим светом летнего вечера. В зале еще чувствовалась дневная духота, ближнее окно было открыто. Оттуда вместе с прохладой тянуло какой-то гнилью. Вода в этом году поднялась невысоко, но, видимо, выгребные ямы кое-где размыло.
К этому запаху примешивался другой, потаенный и привычный. Его происхождение никаких сомнений не вызывало. В тех немногих зданиях, где канализация была, она вот уже третий год не работала, на грани вымирания находилось и племя золотарей с их золотыми бочками, подточенное регулярными эпидемиями конских мобилизаций. В этом плане «большаки» и «колчаки», как называла бабушка представителей двух противоборствующих станов, различались не более, чем обычная и бубонная чума.
Весной, когда оттаивали годами не чищенные нужники, на город обрушивалась нестерпимая вонь. На высоких местах ее потом раздувало ветром с Камы, а в низких, особенно в жару и в тихую погоду, она сгущалась до плотности дрожащего на землей марева.
— … со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни…
Это уже был Варанкин. Свечников спустился в зал и опять сел рядом с Казарозой.
— Разделение языков многие передовые мыслители воспринимали как проклятие, тяготеющее над человеческим родом, заставляющее его самоистребляться в непрерывных войнах, — говорил Варанкин с тем чрезмерным богатством интонаций, какое отличает еврейских интеллигентов с их вечной потребностью всем угодить, но при этом всех убедить в своей правоте. — Нации подобны замкнутым в отдельные клетки живым существам. Клетки эти — языки. Ключами от них владеют самовлюбленные и корыстные тюремщики, называющие себя национальными вождями. Они еще сильны, но час их пробил. Отныне любой обитатель любой клетки может выйти из неволи самостоятельно. Более того, он может выпустить всякого желающего из других клеток. Величие Ниа Майстро в том и состоит, что он снабдил каждого из нас универсальным ключом к свободе и братству. Этот ключ…
Варанкин выразительно умолк. Слышно стало, как громко, с клекотом в горле, всхрапывает у двери пьяный курсант.
Пауза еще длилась, когда сзади осторожно стукнула оконная рама. Вагин оглянулся. На подоконнике стоял Даневич. Нетрудно было сообразить, что он забрался сюда с проходившей возле последнего окна пожарной лестницы. Свечников, сидевший голова к голове с Казарозой, ничего не услышал и не заметил, как Даневич, бесшумно спрыгнув на пол, пристроился за спиной у всхрапывающего курсанта. Товарищи, как видно, сопровождать его не решились, но из передних рядов быстро прошел назад и сел рядом с ним Петя Порох, тоже студент.
По университету Вагин его не знал, познакомились нынче зимой, когда Свечников затащил к нему на домашнюю вечеринку с танцами. Члены клуба «Эсперо» в складчину устроили ее для знакомых барышень, в клубе не состоявших, но якобы сочувствующих эспер-движению и желающих узнать о нем как можно больше. За столом все говорили по-русски, лишь иногда кто-то из устроителей вворачивал фразу на своем пошловато-певучем языке. В старательно выговариваемых словах слышалось и медное бряцание, но это была жидкая самоварная медь провизорской латыни.
Пили чай, ели винегрет с селедкой. Порох показывал математические фокусы со спичками. От стоявшей под окнами водонапорной башни, два года назад разрушенной прямым артиллерийским попаданием и до сих пор не восстановленной, разговор перекинулся к Вавилонской, к необходимости воссоздать ее уже не из камня и глины, а из Надежды и Разума, несравненно более долговечных строительных материалов. Теперь, при наличии международного языка, эта задача представлялась вполне осуществимой. Наконец хозяин завел граммофон, прорезалась мелодия танго, сама по себе печальная, но звучавшая зазывно от механического хрипа. Эсперантисты разобрали барышень, что-то нашептывали, склоняясь к ним под медленную, тягуче-порочную музыку. Вагин понял, что начинается сеанс агитации. Барышни помалкивали, но их млеющие лица говорили о том, что скоро клуб «Эсперо» пополнится новыми членами. Все было как в анекдоте: Знаете, чем отличается большевичка от не большевички? — Нет. — У большевички муж: большевик, а у не большевички — не большевик.
Вагин танцевать не пошел. К нему подсел Сикорский, стал рассказывать, что китайский император специальным указом запретил китаянкам не только покидать пределы Поднебесной, но и селиться ближе тридцати верст от русской границы. Это была разумная предосторожность: полюбив чужака, они перенимали его веру и начинали проповедовать ее с такой страстью, что становились опасны для устоев Срединной империи. Когда-то Сикорский служил в Забайкалье, бывал в Монголии, в Кяхтинском Маймачене, расположенном по ту сторону границы, и сам убедился, что молодых женщин там нет, китайские купцы живут с мальчиками. Заходя в фанзы, среди тряпья, верблюжьих кож, в которые зашивают байховый чай, и сухих пальмовых листьев, которыми обертывают плиточный, под фонариками из цветной бумаги он встречал этих пухлощеких сонных подростков с пустыми глазами, безучастно взиравших на пришельцев с севера, на их наганы и сабли, на пылящие по улицам казачьи сотни. Вокруг степь, голые сопки с безжизненно вогнутыми склонами. Песчаный ветер хрустит на зубах, за месяц изнашивает поршни в автомобильных моторах. Игрушечный богдыханский город лежал в мертвой тридцативерстной полосе. Отсутствие женщин защищало его от чуждых влияний надежнее, чем крепостные стены.
Вагин слушал Сикорского, смотрел на эсперантистов, на доверчиво льнущих к ним исполкомовских барышень, а за окном, там, где ближе к голландке подтаял на стеклах куржак, угадывалась в метели темно-красная искореженная громада водонапорной башни, торчали обломки стропил, рваные куски кровельного железа. Воссоздать ее из надежды и разума было невозможно.
Кто-то из зала, потеряв терпение, напомнил оратору, на чем тот остановился:
— Этот ключ…
— Этот ключ, — на два тона выше повторил Варанкин, — нейтральный вспомогательный язык эсперанто. Овладевший им становится уже не русским, не англичанином, не бесправным зулусом или вотяком, а членом единой человеческой семьи — гомарано, как называл таких людей Ниа Майстро.