Манолито Очкарик
Через пару секунд я сообразил, что водитель у меня ничего такого не спросит. Это был не какой-то там незнакомый шофер, а сеньор Солис, водитель школьного автобуса, и когда он оказался в двух с половиной метрах от меня, мне стало ясно, что он и не думает восхищаться моими суперспособностями.
Сеньор Солис ухватил меня за шиворот и собрался тащить к директору. Сеньор Солис сказал, я что, не соображаю, мог и сам угодить под колеса, и его на тот свет отправить. Сеньор Солис обозвал меня дураком-психом-камикадзе. Мои друзья перестали хлопать и исчезли с тротуара, короче говоря, позорно слиняли. Сеньор Солис так на меня орал, что заплевал мне все очки. Тут машины, которые стояли за автобусом сеньора Солиса, начали гудеть, потому что им надо было проехать. Пришлось сеньору Солису возвращаться к себе в автобус. Сеньор Солис сказал, что я легко отделался, а то бы он мне показал, где раки зимуют, и чтобы я поскорее валил с глаз долой, и чем дальше, тем лучше.
Я поплелся домой в гордом одиночестве и с заплеванным правым очком, потому что бывают в жизни такие минуты, когда даже утираться не хочется. В тот день я отказался от полдника и за ужином тоже почти ничего не ел. Моя мама все повторяла:
— С этим ребенком творится что-то неладное.
Пришлось мне сделать вид, что все нормально, потому что я не хотел, чтобы мама узнала, что ее сын еще хуже, чем она себе воображала.
Ночью мне приснилось, как мы с сеньором Солисом лежим мертвые, каждый в своем гробу. Меня не особо напрягало, что я лежу в гробу, гораздо сильнее меня напрягало то, что никто не догадался вытереть мне очки, которые заплевал сеньор Солис, так что я даже не мог толком разглядеть, кто пришел ко мне на похороны.
Я проснулся весь в поту, как главный герой какого-нибудь фильма, разбудил дедушку и рассказал, что со мной произошло. Дедушка сказал, что нельзя всегда делать все, что тебе скажут друзья, что быть храбрым не значит делать все, что предлагает всякое там хулиганье, и что если бы Джиад с Сусанкой и правда были такие храбрые, они бы не сбежали, а вступились бы за друга.
Короче говоря, дедушка был заодно с сеньором Солисом. Впервые в жизни дедушка оказался не на моей стороне. Короче, мне ничего не оставалось делать, как разреветься, потому что, честно говоря, я почувствовал, что остался совсем один на планете Земля. Тогда дедушка сказал, что не сомневается, что я больше никогда таких ужасных глупостей делать не буду, что больше мы про это никогда вспоминать не будем, в конце концов, каждый может ошибиться, дело житейское, а теперь все, давай спать.
**
Так вот, я тебе в самом начале рассказывал, как через несколько дней после той леденящей душу истории мы с Ушаном шли домой из школы и играли в «слово за слово». Ушан сказал:
— Утка.
— Каша, — ответил я.
— Шатер.
— Терка.
Видишь, это совсем не такая опасная игра, как те, которые нравятся Сусанке с Джиадом. Одно в ней плохо: под конец у нас всегда выходит ничья, потому что кто-нибудь обязательно говорит:
— Банка.
— Кабан, — отвечает другой.
— Банка!
— Кабан!
И так до второго пришествия или пока нам это все не осточертеет, мы не пошлем друг друга подальше и не разойдемся в разные стороны.
Так вот, только мы перестали играть в наше «слово за слово», как мне пришло в голову, что я хочу сделать через минуту. Я быстренько кивнул Ушану и бегом занырнул в подъезд. Там я, дрожа от нетерпения, достал из портфеля свои три фломастера, толстые такие, их нам дядя Мартин из рыбной лавки дарит на Рождество. Там сбоку написано: «Счастливого Рождества. Рыбный магазин „Мартин“». Мама всегда ворчит: «Лучше бы он нам килограмм креветок подарил, что ли». На нее не угодишь.
Я снял со своих любимых фломастеров колпачки и стал подниматься по лестнице, ведя фломастерами по стене. «Круто», — подумал я. Получились три полоски: одна красная, одна синяя и одна черная. Я старался чертить как можно ровнее, чтобы получилось похоже на перила. Не то чтобы я хвастался, но так здорово я еще никогда не рисовал. Я дорисовал свои суперские перила до четвертого этажа. Почему только до четвертого? А я живу на четвертом, это вся Испания знает.
Мама открыла дверь и посмотрела на мои руки, она так всегда делает, когда я прихожу с улицы. Моя мама как посмотрит тебе на руки, так сразу видит, где ты был, во сколько и, может, даже с кем. Как-то раз мы с дедом пришли домой чуть попозже, чем всегда, так мама как взяла меня за руки, понюхала их и говорит дедушке: «Ты, конечно, рад стараться. Накормил мальчишку креветками, а обед я теперь сама буду есть, что ли?»
Говорю тебе, моя мама не работает в ЦРУ только потому, что американцы еще не додумались ее завербовать, а так она у меня разведчица высшего разряда.
Так вот, я как раз рассказывал, как она взглянула мне на руки и увидела, что они все в пятнах от фломастера. А потом она увидела мои суперские перила и побледнела, как жердь. Она стала спускаться, не сводя глаз с моих перил, и, кажется, добралась до самой входной двери. Придурок увязался за ней, елозя пальцем по разноцветным полоскам. Потом я услышал, как мама очень медленно поднимается обратно. Когда моя мама делает что-нибудь очень медленно, это значит, что вот-вот разразится Третья Мировая Война, так что, когда мама поднялась до третьего этажа, я быстренько разревелся, вдруг поможет, и меня не расстреляют на месте. Ревел я потихоньку, потому что что-то мне подсказывало, что надо приберечь основные слезные запасы на потом.
И точно, интуиция меня не подвела. Только мама дошла до четвертого этажа, как тут же засветила причитающийся мне подзатыльник.
Мою маму не берут сниматься в третьей части «Карате Кид», потому что нет в этом мире справедливости, а так она в сто раз круче этого япошки. Когда она мне засветила этот самый подзатыльник, я подумал: «Фигня! Не подзатыльник, атак, недоразумение».
А через полчаса у меня в пострадавшей области все начало гореть. Если бы в это время мне на шею вылили яйцо, оно бы в два счета зажарилось. Что тут еще скажешь. Только все равно, по мне уж лучше подзатыльник, только бы не очень ругали. Когда моей маме подворачивается хороший повод тебя отругать, пиши пропало. Она тебя будет целую неделю мурыжить, а то и месяц, а то и вовсе несколько лет кряду.
В тот день сразу было понятно, что дело — дрянь. Мама сказала:
— Это не ребенок, а наказание! Он точно решил меня в гроб вогнать! Изрисовал фломастерами весь подъезд, а его только что покрасили. Мало того, теперь все соседи, как пить дать, узнают, что это мы, полоски-то ведут прямо к нашей двери! Придется нам платить за новый ремонт в подъезде, и останемся мы без гроша в кармане…
Мама все говорила и говорила, но я уже не слушал. Я продолжал реветь, но теперь уже не со страху, а от жалости. Я представил, как мы всей семьей живем на улице, ходим в драных футболках, дрожим от холода, собираем подаяние и выпрашиваем себе кусочек хлеба с шоколадным маслом на полдник, как одна семейка, которую мы как-то раз видели на площади Пуэрта-дель-Соль. Они пели и собирали милостыню. Дедушка дал им триста песет, чтобы они немножко помолчали, потому что у него от них уши в трубочку сворачивались. Все кругом стали хлопать дедушке за то, что ему пришла в голову такая офигенная мысль, потому что, честно говоря, я в жизни не слыхал, чтобы кто-нибудь пел противнее, чем эта самая семейка. Дед говорит, что теперь они зарабатывают на жизнь тем, что ходят по разным паркам с плакатом, на котором написано: «Давайте нам скорее милостыню, а то щас ка-ак запоем! (У нас с собой дудка и четырехструнная гитара)»