Во что бы то ни стало
— Ой, угнали? — притворно удивившись и почему-то обрадовавшись, мальчишка крикнул бодро: — Спасибо, дядечка! — и, отбивая черными пятками булыжник, побежал от тюрьмы.
С середины улицы он пошел тише. На лицо вместо умильного и просящего легло деловое, суровое выражение. Глаза смотрели строго, лоб прорезала морщинка. На перекрестке мальчишка задержался: от окраины к центру медленно шли казаки. За ними везли на подводах крытые рваным брезентом ящики; растянувшись цепью, плелись неоседланные кони с подведенными животами и выпирающими ребрами. За конями шел бык, тяжело перебирая стертыми в кровь ногами. Все это — и казаки в папахах и бурках, несмотря на теплую погоду, и изможденные кони, и усталый бык — было пропылено, серо и измучено, как видно, долгим переходом.
Когда улица опустела, кто-то негромко окликнул мальчишку:
— Здесь я, Алеша!
В тупике у заколоченного дома сидел на завалинке мужчина в пиджаке и косоворотке. В руках он держал новый картуз. Мальчишка вздрогнул, хотя похоже было, он ждал, что его окликнут. Оглянулся, подошел.
— Что? — быстро спросил мужчина, играя картузом и глядя в сторону.
Мальчишка стоял молча, вытянувшись. Мужчина повернулся к нему, над губой у него стал виден шрам.
— Что случилось? Почему не отвечаешь? — повторил тревожно.
— Не довезли, — с трудом, глухо проговорил мальчишка.
— Не… довезли?
Оба замолчали надолго.
— Так. Где?
— Разъезд уже видать было, Иван Степанович, родненький! — прошептал с тоской мальчишка.
С каждым его словом наливалось горечью и гневом лицо мужчины. Алешка смотрел с отчаянием.
— Сам видел?
Вместо ответа мальчик задрожал. И мужчина положил ему на плечо сильную руку:
— Сядь. Ты-то разве виноват? Ну, будет, полно.
Добавил, чувствуя, как бьется под рукой худенькое плечо:
— Ничего, Алеша, сынок, отольются им вдовьи слезы. Будет на нашей улице праздник, и скоро. Значит, у разъезда? Стемнеет — перевезем. Ах, будьте вы прокляты!
Так они посидели рядом, думая об одном, взрослый и ребенок. Наконец взрослый заговорил:
— Знаешь, где меня искать, если понадоблюсь?
— У тети Фени? — встрепенулся Алешка.
— Нет. Вчера и ее забрали, ты туда не ходи. Хату всю по бревнышку разнесли.
Поднялся, заходил широко, твердо.
— Слушай меня: надо караулить зорче прежнего. Федосья Андреевна здесь. — Он кивнул в сторону тюрьмы. — Могут повести их куда или что…
— Всех окопы рыть угнали, часовой сказал!
— Окопы рыть? Это уже лучше. Чувствуют, дело плохо… Надо проверить, так ли это. Постарайся дать Федосье Андреевне знать: наши близко, должны подойти к ночи. Понял?
Теперь кивнул Алешка.
— Действуй, но осторожно. А пока вот, возьми… Голодный небось, как… кутенок.
Иван Степанович улыбнулся, и сразу неузнаваемо изменилось его лицо, порозовел шрам над губой. Вынув из кармана, положил на завалинку узелок с едой. Легко, ласково провел ладонью по светлой нестриженой голове мальчика и пошел прочь.
— Зачем? А сами? — крикнул было тот.
Но присмирел, неотступно следя за удалявшимся спокойным, размеренным шагом Иваном Степановичем. Картуз поблескивал у него на голове, вынутая из-за голенища тросточка чертила воздух. Скоро он был уже далеко. Алешка подождал, развязал узелок и, поглядывая то на темные тюремные ворота, то в конец улицы, где светлым пятном подступала к городу степь, стал жадно есть.
Когда Дина с Леной подходили к зданию тюрьмы, Алешка сидел уже ближе к ней, под каштаном. Мурлыча, строгал самодельным кривым ножом какую-то щепку.
— Здравствуй! — закричала Дина, бросая Лену и подбегая к нему. — Я тебя во-он откуда увидела!
— Здорово, — не очень дружелюбно отозвался мальчик.
Лена радостно смотрела на него. Конечно же, это был он! И он тоже узнал ее, только не показывал виду!
— А мы вот ее бабушку искать идем, — тараторила Дина. — Ты что здесь делаешь?
— Так.
Алешка вдруг изменился в лице. Ворота тюрьмы распахнулись. Из них вышли несколько офицеров.
— Слушай, ты… Бабку ее искать? — вскакивая, быстро спросил Алешка. — Которую вчера с толкучки забрали?
— Да! А ты откуда знаешь?
Дина уставилась на него, Лена подошла ближе.
— Знаю, ну! Вы вот чего: здесь стойте. Стойте здесь, я спрошу.
Подмигнув зачем-то Дине, он размашисто пошел вперед. Тот же часовой, выпустив последнего офицера, гремя засовом, запирал ворота. Дождавшись, пока военные скрылись в проулке, Алешка подбежал к нему.
— Дядечка, а дядечка! — сказал, распуская по лицу прежнюю улыбку. — Мне еще про бабку одну старенькую спросить…
— Опять пришел?
— Дядечка, их окопы рыть, вы сказали, к фруктовым садам погнали?
— Ишь, постреленок! То ему папаньку, то бабку… Брысь отсюда!
— Дядечка, ска-ажите! Всех-всех погнали?
Часовой отмахнулся от него, как от мухи:
— Сказано — всех. Пусто в амбаре, одним тараканам раздолье. Брысь!
— К фруктовым садам, за город?
Часовой не ответил, но едва заметно кивнул и затянул унылую песню, в которой только и можно было разобрать слова: «Эх, да жизнь, ох, да жизнь…»
Алешка отошел степенно, потом брыкнул ногой и полетел к каштану.
* * *Большие фруктовые сады, раскинувшиеся за городом, принадлежали когда-то крупному торговцу, разбогатевшему во время войны на поставках муки. Изгороди вокруг садов давно не было. Скелеты пустых оранжерей стояли с выбитыми стеклами, сторожа убежали вместе с хозяином.
В это весеннее утро засыпанные белыми лепестками вишневые и яблоневые рощи были особенно хороши. За ними в цветниках, разделанных когда-то сортовыми левкоями и гвоздиками, зеленела степная трава.
Окопы рыли сразу за цветниками. Похожей на свежую рану полосой вспарывали они землю, опоясывая сады.
В окопах работали пригнанные из тюрьмы арестанты — уголовники, политические и взятые «ни за что», вроде Кузьминишны. Конвойных было мало. Они бродили среди молчаливых, измученных людей. Только вокруг небольшой группы, рывшей отдельно, конвойные стояли цепью. Сухой шелест падающей земли, звон лопаты, резкий окрик иногда нарушали тишину.
Кузьминишна работала среди женщин. Потемневшее лицо ее было скорбно, морщины запали у рта. Она обтирала опухшей рукой лоб, вздыхала, шептала что-то…
— Но, пошевеливайся! — крикнул конвойный соседке Кузьминишны, когда та, отшвырнув тяжелый ком, в изнеможении упала на насыпь.
— Не видишь, хворая она! — закричала Кузьминишна. — Изверги бессердечные! За что над людьми издеваетесь?
— Молчи, старая! Велено копать, и копай.
Кузьминишна помогла женщине сесть.
— Терпи, касатка, найдем и мы правду, — сказала громко, прикрывая глаза и вглядываясь вперед.
От залитых светом яблонь к окопам, блестя на солнце погонами, приближались офицер и военный в нерусской форме, с презрительным длинным лицом.
Кузьминишна, припадая к земле, неловко взобралась на насыпь. И вдруг быстро пошла к ним навстречу. Конвойный нагнал ее, схватил за плечо, но она с такой силой крикнула: «Не трожь, окаянный!» — что он отвел руку. И, маленькая, решительная, встала перед подходившими.
— Дозвольте спросить, имени вашего и звания не знаю, — внятно сказала Кузьминишна, — за что людей мучают? Женщину хворую избили, от меня ребенка малого оторвали. Где правды искать? Коли виноваты в чем — разберитесь, коли нет — отпустите.
— А? Что? — брезгливо спросил военный. — Уберите ее.
Конвойный, точно проснувшись, дернул Кузьминишну, взмахнул прикладом. И тотчас из-за яблонь, белой стеной отгородивших сад от поля, долетел отчаянный детский крик.
Кузьминишна упала. Грубые руки конвойных оттащили, сбросили ее в окоп. Она силилась рассмотреть что-то, но чугунные ноги в сапогах загораживали ей глаза. Изловчившись, увидела: от срубленной яблони к их окопу метнулась девочка в знакомом платье с совершенно белым лицом. За ней выбежала другая, постарше, какой-то мальчишка… Они загородили девочку от конвойных, быстро повели обратно.