Искатель. 1974. Выпуск №2
Тогда-то я понял, почему у нас с матерью такие неважные отношения. Я остро, болезненно ревновал ее к полнокровному веселому Хрулеву, который должен был устраивать с ней жизнь после отца, а отец был со мной неразделим, он был я, и я не мог допустить, что мы с отцом убиты уже, а Хрулев занял наше место, и, значит, она его больше любит, чем меня-отца. И я люто, бессознательно ненавидел карточки на хлеб, вещи, очереди, человеческое одиночество, всю войну вообще, из-за которой у людей возникает необходимость устраивать жизнь, зачеркивать вчера и отворачиваться от своего завтра.
А мать я любил и ненавидел, как можно любить и ненавидеть самого счастливого из всех несчастных людей, потому что она не смогла в труднейший момент своей жизни проехать, пройти по второму измерению, чтобы свернулась лента времени, она не захотела и не сумела сделать вчера своим завтра, а только надеялась устроить свою и мою жизнь, не понимая, что жизнь нельзя устроить для себя — время едино, и завтра — всегда часть твоего вчера, а вчера еще был жив отец, но она поверила, что он мертв, когда он еще мог быть жив, а жизнь нам таких вещей никогда не прощает. Годы шли, шли, шли, пока я понял, что моя любовь и ревность к матери — это половина памяти отца, а ненависть — это бремя верности и этой памяти, которое я хотел возложить на нее, а она не могла его снести, потому что была обыкновенной слабой женщиной, и я не вправе требовать от нее умения чувствовать единство времени, где память есть любовь, а завтра только часть твоего вчера.
Я поднялся по лестнице на второй этаж большого дома старого, очень помпезного, удобного, какие строили в Москве в начале века.
Мать открыла мне дверь, сказав:
— Я и не думала, что ты будешь так быстро. — Она подставила мне щеку для поцелуя, и я почему-то подумал, что мать никогда меня не целует, наверное, чтобы не испачкать помадой.
В прихожей стояла миловидная девушка в пальто — она, по-видимому, прощалась, когда я пришел. Мать проводила ее и доверительно сообщила мне:
— Очень способна.
Я не удержался от ехидства:
— Наверное, уже выучила «Жаворонка»?
Мать взглянула на меня и весело засмеялась:
— За этого «Жаворонка» можно было бы купить жар-птицу!
Ах, как я люблю смотреть на мать, когда она смеется. Исчезают морщинки, незаметна легкая желтизна кожи, а глаза, голубые, выпуклые, как озера весной, разливаются добром и весельем. Когда она смеется, глаза у нее загораются каким-то непостижимым светом, притягивающим к ней мужчин, как маяк в ночи. Я никогда не слышал, чтобы она хохотала, как это часто делают многие женщины. Она смеется совершенно беззвучно, и только радостно и сильно полыхают ее глаза, и мужчины начинают тихо балдеть, стараясь сделать что-то сверх своих возможностей, а поскольку это всегда довольно затруднительно, то обычно они становятся просто хвастливыми и неуклюжими.
Я покачал головой:
— Не понимаю тогда, зачем ты с ними занимаешься.
Мать пожала плечами:
— Техника все больше машинизирует людей, им не хватает эстетического воспитания, понимания красоты искусства.
— При такой широте подхода надо это делать бесплатно, — предложил я.
— Но ведь мне и для себя необходимо создать видимость своей необходимости людям, — сказала она, и я не понял: шутит она или всерьез. — Ты так погружен в эту проблему, что и я стала над ней задумываться, — и мать снова засмеялась.
Потом она, как всегда, без малейшего перехода сказала:
— Стас, дорогой мой, мы с тобой стали совсем чужими. Ты так ужасно отдалился!
— Что делать, мама, — развел я руками, — у меня очень мало свободного времени.
— А, разве в этом дело! Я ведь совсем не знаю, как ты живешь, и меня это очень пугает. Я, наверное, стала уже старая, и все время думаю о тебе, и очень боюсь за тебя.
— Чего ты боишься? — искрение удивился я.
— Стас, я совсем ничего не знаю о тебе. Не знаю, с кем ты дружишь, с кем сталкиваешься по работе, что ты делал сегодня и год назад.
— Мама, мы с тобой уже говорили об этом. Мир, в котором я обращаюсь, тебе непонятен и неинтересен. И жизнь моя не меняется: и восемь лет назад, и сегодня я разбирался с одним и тем же вором по кличке «Батон». Вряд ли ты горишь желанием познакомиться с ним лично.
— Я говорю не о том! Вчера ко мне приходил Вадик Петриченко.
— Знаю, знаю! — перебил я. — Вадик — твой любимый ученик, мой ровесник и уже лауреат международного конкурса! Но я, мама, не хотел и не мог стать пианистом — у меня слуха нет. В этом-то хоть я не виноват?
— Ты так гордишься отсутствием слуха, будто за это диплом выдают. Но ты напрасно меня перебил, я еще не такая бессмысленная старуха, какой ты меня всегда представляешь. Вадик мне рассказал страшную вещь — ты помнишь Лю Ши-куня?
Я кивнул:
— Пианист, ему хунвэйбины камнями разбили руки.
— Так ты знаешь об этом?
— Я читаю газеты.
— И говоришь об этом так спокойно?!
— Мама, я не говорю об этом спокойно. Но что можно сделать? То, что происходит там, как чума, как градобой.
— Но ведь это сделали люди, а не микробы и не град!
— Да. Но я-то что могу сделать? Я-то здесь при чем?
— Ах, Стас, ты не видел, какие у него были руки! Он маленький, худенький, как тростиночка, а руки будто выточены из бамбука — тонкие, нервные, сильные, как птицы. И по ним били камнями. Камнями! Ты понимаешь, как это страшно!
Мать замолчала, нервно раскуривая сигарету. Две недокуренные дымились в пепельнице. Я аккуратно погасил их.
— Я почему об этом с тобой говорю, — сказала мать, судорожно вздохнув, — твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов. Я боюсь за тебя, боюсь, что вся твоя жизнь уйдет ни на что. Ну, ответь мне по-человечески, чтобы я поняла, если я действительно такой отсталый человек, почему именно ты должен ловить жуликов? Каждый творческий человек выбирает себе работу по призванию. Разве твое призвание ловить жуликов? Разве вообще есть такое призвание?
Я сидел молча, раздумывая над ее словами. Как же мне ответить ей?
— Ну почему ты молчишь?
Да, действительно, разве бывает такое призвание? Я сидел молча и рассматривал комнату матери — другой мир, в который мне не было доступа, потому что у меня с детства не было слуха, а главное — желания проникнуть в него, и интересовали меня совсем другие вещи, а мать была занята устраиванием жизни и воспитанием будущего лауреата Вадика Петриченко, который, по-моему, уже лет в семь точно знал свое призвание и был действительно хороший парень, вежливый, скромный, и трудолюбивый, и с абсолютным слухом. Так что я медленно и неуклонно открывал футляр своего мира — задымленные милицейские дежурки, неистребимый запах пота и капусты в тюрьмах, тревожную сонливость засад, витиеватую матерщину задержанных хулиганов, всегда пугающий холод уже остывшего трупа.
Интересно было бы перевесить с этой стены в мой служебный кабинет портрет Стравинского. Нельзя. И нельзя перенести фотографию Рахманинова, и неуместен там маленький бюст Бетховена, все эти бронзовые подсвечники, раздерганные пожелтевшие ноты. Нельзя. Я и сам был уверен, что наши миры разделены прочно, навсегда. А оказывается, что жизнь их связывает, как подземные реки.
«…Твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов…» Но ведь где-то же хулиганов приучают разбивать камнями руки? Как же объяснить матери, что мое призвание не только в том, чтобы ловить жуликов, а и в том, чтобы не позволить хулигану раздробить пальцы лауреату Вадику Петриченко? Ведь дело не в одном лауреате и не в одном хулигане. Господи, как же называется мое призвание?
— Мама, ничего я не могу тебе сказать. Тут словами ничего не скажешь, это надо чувствовать, как я это чувствую в себе…
— Все разумное, осмысленное можно определить словами.
— Ладно, мама, не будем больше говорить об этом. Здесь нам с тобой ничего не изменить.
Зазвонил телефон. Быстрым точным движением мать провела платочком по лицу, не размазав ни одного косметического штриха, сняла трубку и сказала: «Аллеу». Через мгновение она с увлечением обсуждала со своей приятельницей новую прекрасную программу Михновского, чем-то возмущалась, огорчалась; радовалась, восхищалась чьими-то шведскими замшевыми сапогами.