Искатель. 1974. Выпуск №2
Я достал из кармана портсигар и держал его наготове, чтобы сразу вклиниться между отбоем и подробным пересказом — для меня — всех деталей телефонного разговора.
— Ой, какая прелесть! Откуда у тебя такая вещица?
— Это вещественное доказательство. Я не могу разобрать… Посмотри, пожалуйста, что это за ноты на нижней крышке?
Мать, прищурясь, рассматривала нотные знаки необычного золотого клавира и длинным тонким пальцем отстукивала на полированной крышке стола ритм, а я мучительно старался не смотреть на этот тонкий нервный палец, потому что точно такие сухие, тонкие пальцы, совсем не мужские, трепетные и хрупкие, были у Вадика Петриченко, и, уж наверное, ничем, разве что цветом, не отличались они от рук Лю Ши-куня, которого я никогда не видел.
— Это токката Панчо Велкова.
— Что, что? — переспросил я.
— Есть прелестный болгарский композитор… — начала подробно объяснять мать.
Глава 8. ШКОЛА СПРАВЕДЛИВОСТИ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
Не знаю уж почему, но злобы к Тихонову я не испытывал. Может быть, потому, что он глупый? Про него правильнее сказать, что он не глупый, а ограниченный. Во всем вроде нормальный парень, а на работе своей прямо звереет. Ну, будь он тщеславным хитрым чинушей, я бы это мог понять: хочешь в начальники выскочить — давай паши людской навоз. Но по нему не видать, чтобы он сильно рвался к большим погонам, ему надо мне какие-то глупости доказывать. И главное — зачем? Никто его не просит так надрываться, и славы на мне он никакой не заработает, но вот завел я его однажды, и теперь он будет со мной биться, пока пар из него не пойдет.
Смотрел я на него сегодня долго и вдруг заметил, что у него ворот на рубашке протерт. Сорочка белая, поплиновая, чистенькая, много-много раз стиранная, и на том месте, где в сгибе она трется о шею, протерлась до тонкой ворсистой бахромки. И никак я не мог на него разозлиться, пока он из кожи вылезал, загоняя меня в тюрьму.
Не мог я сосредоточиться, чтобы по всем правилам дать ему оборотку, а может быть, и не в моих это было силах — отбиться от него, потому что он давно уже не щенок, а матерый, жесткий, розыскной пес. И все в его поступках и размышлениях было логично, смело и правильно, только одного он не мог сообразить, и касалось это не меня, а его самого: он очень хороший, отлично вышколенный пес, который сторожит забор без дома. За тем забором, вдоль которого он бежал за мной ровной рысью, настигал меня, прыгал мне на спину, валил на землю и волочил харей по грязи и дерьму, он лично — не капитан милиции, не инспектор МУРа, а просто одинокий тридцатилетний парень с худым и сердитым лицом по имени Стас Тихонов, — вот он лично ничего своего не оставил за этим забором, который он так истово охранял от моих преступных посягательств.
И подумал я об этом, глядя на протертый у сгиба воротничок сорочки. Господи, да я бы ему сто, или двести, или тысячу рубашек купил бы, только бы он выпустил меня отсюда! Заикнулся бы он только, я бы выплатил его зарплату за пять лет вперед! Я бы, наверное, не обратил внимания на его рубаху, будь она грязная, мятая или разорванная, но она была вытертая! Вытертая от многолетней аккуратной носки. У человека, в руках которого была вся моя жизнь. Господи, чушь какая!
Но Тихонову не нужна тысяча нейлоновых, банлоновых, орлоновых, льняных и хлопковых полосатеньких пижонских рубашек «кент». И не нужна ему в один миг полученная от меня зарплата за пять лет вперед. Его вполне устраивает протертая на воротнике поплиновая чисто выстиранная рубашечка, потому что только в ней он может носиться со своей ответственностью перед всеми людьми, будто бы уполномочившими его сторожить забор, по одну сторону которого поселились они со своими пожитками и жалким обывательским покоем, а по другую — я с моим постоянным желанием жить легко и приятно. И чего уж там скрывать от самого себя — досадно мне и горько чувствовать, что такой нестандартный парень, как Тихонов, вполне довольствуется этой участью и никак не выглядит несчастнее меня.
Он ведь не стадный, он не осел, повторяющий послушно чужие, навязанные ему прописи, такие, как он, на все имеют свою точку зрения и умудряются первыми получить все самые поганые обязанности и последними выуживают из котла награды и призовых слонов. И все-таки ему нравится то, что он делает. Почему? Может быть, это жажда власти? Или славы? Или силы? Или возвращение долга за жалкое и нищее детство? Или он считает, что вершит справедливость? Но этого не может быть — он же не блаженный идиотик? Нельзя же быть умным взрослым человеком и верить в какую-то общую и добрую справедливость!
Для меня вера в справедливость закончилась, когда мне было десять лет. Это словечко было в большом ходу в нашей проклятой семейке. Почесывая длинное родимое пятно на щеке — «мышку», дед говорил: «Бог забыл нас, умерла справедливость, и погрязли мы в скверне». Полагаю, что второго такого разбойника на ростовских хлебных ссыпках, как родненький мой дедуля, было не сыскать. Мать смотрела на меня с ненавистью, и красные мятые пятна проступали на ее пористой коже: «По справедливости говоря, лучше было мне сделать аборт, чем вырастить такое чудовище…»
Но больше всех любил это словечко папа. Вечерами он приходил с работы; стягивал сатиновые синие нарукавники, отряхивал с туальденоровой толстовки невидимые крошки, садился к столу и долго, зябко умывал одну ладошку о другую, он всегда судорожно тер ладони, будто ни вода, ни мыло не могли отмыть налипшую на них за день грязь, и он все тер и тер их, даже во время еды отложит на минуту ложку, потрет синие, влажные, всегда очень холодные ладошки, и снова принимается за суп, отвратный, воняющий кислятиной и прелыми овощами. Почему-то у нас дома всегда мерзко ели, и не потому даже, что каждая выдача денег на жратву сопровождалась кошмарной свалкой и битвой с саблями наголо и в этой бойне рвался вверх дедов визгливый фальцет: «Жулье, моты проклятые, сколько можно несчастного старика доить?», а отец испуганно тряс башкой, он весь сгибался на одну сторону от унижения и страха, но держался несокрушимо: «Я честный служащий и денег не кую!», а мать, шваркнув в деда кастрюлей с остатками вчерашнего супа, потом с удовольствием, с мясницким «хэ-эк!», с оттяжкой, охаживала отца по тощим лопаткам скалкой и, походя дав мне по рылу, говорила душевно, почти ласково: «Сгорите вы все в огне! Подавитесь вы все трое! Чтоб вас всех инфлюэнца выкосила! Воши проклятые, нет на вас санпропускника тифозного! Чтобы вас уже скорее на простынях отсюда вынесли! Чтобы ваши рты поганые забросало гнилыми нарывами, тогда бы вы жрать не хотели и никаких денег было бы не надо!» И готовила мать с отвращением, просто с ненавистью, поэтому она начинала варить борщ, забывала о нем, борщ выкипал, пригорал, и в обед она тычком совала на стол грязную закопченную кастрюлю, мрачно объявив: «Жрите. Овощное рагу…»
Так вот, вспомнил я, как отец, дожрав хлебово, которое ему мать совала на всегда замусоренный, изгаженный, липкий стол, вытирал о подол толстовки свои вечно зябнущие ладошки, садился у подоконника и начинал вершить справедливость.
Он творил ее, он создавал ее вдохновенно, как, наверное, писатели придумывают свои книги. Он брал мою старую недописанную до конца тетрадь, аккуратно разглаживал ее на подоконнике и, почесывая тупым концом карандаша в ухе, задумывался. Видимо, он сочинял сюжет. Сидел он подолгу, не спеша все обдумывал, иногда коротко негромко всхохатывал — наверное, ему нравилась какая-то отдельная мысль или поворот событий. Потом заискивающе спрашивал меня: «Ленчик, ты уже все уроки сделал?» Так он называл меня только в тех случаях, когда сотворял справедливость. А во всех остальных случаях он меня просто никак не называл, а обходился протяжным и выразительным обращением — «Ты!». И это «ты» он говорил длинно, вытягивая и округляя губы, и получалось какое-то странное имя: «Д-д-ы-ы!»
А поскольку я был двоечником, то уроки у меня всегда были сделаны. Он сажал меня рядом с собой у подоконника, открывал чистый лист в тетради и начинал мне диктовать, а я писал. Я писал ему доносы.