Сыновья
— Дотошный ты у меня, — смеялась Анна Михайловна. — Не все дано человеку знать. Все только один бог знает-ведает.
— А почему?
— Уж такой он всезнающий, всемогущий…
— Дядя Коля тоже все знает… Он всезнающий?
— Иди, иди, Емеля, — сердилась Анна Михайловна, принимаясь за работу. — Мешаешь ты мне разговорами.
— Сама звала, — говорил Ленька. И, подумав, невесело усмехался: — Не знаешь ничего, а рассказываешь… Эх, ты!
Промеж себя братья дрались нещадно — из-за палки, понравившейся обоим, из-за того, что кусок пирога мать дала одному вроде как поболе и поджаристей. Начинал всегда Мишка. Как петух, налетал он на увалистого брата и, пользуясь его неповоротливостью, щипал, царапал, дубасил кулаками. Ленька обычно лишь оборонялся. Но если царапки и щипки донимали его по-настоящему, он свирепел, и горе тогда было щупленькому, слабенькому Мишке.
Анна Михайловна брала веревку, с которой ходила за дровами, и живо разнимала драчунов.
— Господи, когда вы у меня поумнеете? — кричала она в отчаянии. — Грызетесь, как собаки… Ведь братья родные. Разве так можно?
Ребята виновато молчали. Час-другой их не было слышно в избе, а потом все начиналось снова.
Горько и страшно было думать матери, что сыновья никогда не будут дружны, что вот подрастут они и под горячую руку в ход пустят ножи, колья; и все, о чем она мечтает, за что бьется, одинокая, старая, развеется придорожной пылью, и она, мать, умрет, не порадовавшись на сыновей.
Однажды в драке Ленька зашиб брату глаз. Синяк багрово вспух, и глаз закрылся. Анна Михайловна выпорола сыновей, прогнала одного на голбец, другого на кровать и, расстроенная, ушла с коромыслом по воду. Когда она вернулась и, неслышно отворив дверь, вошла в избу, до нее долетел с голбца шепот. Стоя у порога с ведрами, она взглянула на голбец.
Подле Мишки, свернувшегося калачиком, зажавшего ладонью глаз, сидел Ленька и угрюмо кусал ногти.
— Больно? — шепотом спрашивал он у брата. — Больно?
— Да-а… тебе бы та-ак…
— Я не нарочно. Ты не реви. — Ленька помолчал. Потом наклонился к брату и неумело и застенчиво погладил его плечо. — Слушай, ударь меня… в глаз. Со всей силы ударь. Ну?
Мишка, всхлипывая, не отвечал.
— Хочешь… я сам ударю? — страшным шепотом сказал Ленька. — Вот скалку возьму и ударю себя в глаз. Хочешь?
Мишка приподнялся, отнял ладонь от мокрой вспухшей щеки. Исподлобья, одним глазом, посмотрел на брата.
— Ударь, — согласился Мишка.
Брат полез за скалкой. Мишка наблюдал за ним. Вдруг он схватил Леньку за руку:
— Не надо… Ленька, не надо!
Анна Михайловна осторожно сняла ведра с коромысла, поставила их у порога и вышла из избы, тихо притворив за собой дверь.
XVСыновья пошли в школу, и забот Анне Михайловне прибавилось. Она перешивала мужнины ластиковые рубахи, штаны из «чертовой кожи» и старенькие плотницкие пиджаки «на рыбьем меху». Тащила к сапожнику штиблеты, голенища яловых сапог, валенцы. Чинила и латала все, что можно было, пока материя не расползалась под иглой. Перетряхнула запас мужниных вещей раз, перетряхнула два, скоро этому запасу пришел конец. Добралась она и до пронафталиненных праздничных кофт, юбок и подвенечных, хранимых как сокровище и память, желтых башмаков с пуговками.
— Думала, в гроб в них лягу, ан пригодились при жизни, — пошутила Анна Михайловна, с грустью разглядывая башмаки. Они были совсем новые, аккуратные, на розовой фланелевой подкладке и с такими узкими носками, что Анна Михайловна подивилась, как могла их надевать.
И она вспомнила, как жали ей ногу эти башмаки в церкви во время венчания и как непривычно ей было ступать высокими каблуками по гулкому и скользкому каменному полу. Блеск огней ослеплял ей глаза. Она не видела Леши, но тревожно и счастливо чувствовала его рядом. «Исайя, ликуй!» — громко раскатился на хорах торжественный возглас с клироса. У Анны Михайловны испуганно и радостно забилось сердце. Рука у нее задрожала, свеча покосилась, и горячий воск обжег пальцы. Шафер, Петр Елисеев, молча поправил ей свечу, и она, невольно оглянувшись, увидела подле себя черный с залежалыми складками рукав Лешиного пиджака. Рукав был короток, знакомая кисть руки, с большой ладонью и длинными узловатыми пальцами свисала, точно выдернутая. «Что он рукав-то не поправит, ведь нехорошо», — подумалось ей тогда. Она отвела взгляд, потом застенчиво покосилась еще раз, пробежала глазами по рукаву вверх и увидела белый ворот Лешиной рубахи — ворот туго обнимал загорелую шею, еще выше увидела краешек бритого подбородка… Дальше она не посмела взглянуть…
Анна Михайловна подышала на башмаки, фартуком протерла желтую мягкую кожу. Сковырнула присохшую к носку травинку.
— В лаптях прохожу, невелика барыня… Каблуки-то сшибать придется… — пробормотала она, все еще думая о том, как это было хорошо: и свадьба, и песни, и пляски, и всего краше — она и Леша, сидевшие в красном углу; и как наутро били горшки перед чуланом, где они спали; и как она подметала пол и гости, по обычаю, кидали ей пятаки и серебрушки, завернутые в бумагу, — все, все было хорошо. Потом вдруг старик Елисеев, отец Петра, не в меру выпив, расскандалился и при гостях потребовал, чтобы жених вернул ему пиджак, и как ей было стыдно, когда Леша остался, точно пастух, в одной мятой рубашке и все узнали, что венчался он в чужом пиджаке…
— В отца Петр-то… такой же горячий… и жадный, — задумчиво проговорила Анна Михайловна, осторожно ставя башмаки на лавку. — И все-то он недоволен, все ему мало. Многополье какое-то выдумал, свеклу сеять. Поделом мужики его на смех подняли. Накричит, наорет, а потом самому стыдно… Ольга сказывала, в воскресенье напился пьянехонек и заплакал. Совесть, должно, мучит.
На память ей пришла сходка осенью. Бородатый и постаревший, сидел тогда Петр Елисеев в палисаде, у могилы. Суконный рваный картуз валялся подле ног. Ветер наметал в картуз блеклые листья, трепал, поднимая дыбом, жесткие выцветшие волосы на голове Елисеева, обнажая изуродованное ухо. И тогда Анне Михайловне против воли было жалко Петра. Он жевал ус и, глядя на мужиков, хрипло ругался:
— Как звери живем. Друг друга норовим заживо слопать… Да разве это жизнь? Тьфу!.. Брошу все к черту… уйду в город… стану рабочим. Провалитесь вы с землей, коли толку в ней не понимаете!
— Вы с Семеновым знаете толк, — насмешливо отвечал Исаев. — У одного министра рубаха с плеч свалилась, другой на турнепсе помешался… умники!
— Не ахти ума надо, чтоб завести многополье. Пятый год твержу. На факте доказал… опытами.
— От твоих опытов с голоду подохнешь… Нет уж, разводи турнепсы на своей земле да вот еще у дружка прихвати. Он все равно в перелоги запустил землю-то.
— Семенова не трожь, — заступился хромой Никодим. — У него рысаков нет, да душа чиста… Ладу, Петр Васильевич, промеж нас, точно, мало. Иной раз дело пустяк, а разговору с три короба. Дорогу пойдем чинить, и то переругаемся… Город дружней живет, это верно. Город — любота.
— А почему? — спрашивал Елисеев сердито. И сам себе отвечал: — Командир есть. Завод что эскадрон: дисциплину знает… Амуниция пригнана — не звякнет, не брякнет. На работе народ как на войне… А у нас? Подними в поход — потянется леший знает что, сам черт сломит ногу.
— А ты отдай добро товарищам, вот оно мешать и не будет, — посоветовал Исаев. — А? Жалко?
— Жалко… что не было меня здесь в восемнадцатом году, — отрезал Елисеев, доставая картуз и выпрямляясь. — Не пришлось бы тебе сейчас блудить языком.
— В совхозе вот еще хорошо… — задумчиво говорил Андрей Блинов. — Проезжал я вчера с базара, мимо кривецкой усадьбы, посмотрел. Ширь… тракторами пашут… порядочек.
— Пиши Калинину прошение — все деревни на совхозы переделать, — верещал Савелий Гущин, весело обнимая Блинова. — Рай… где нас нет.
— Николаша Семенов сказывал — мужичьи совхозы есть, — осторожно заметил Блинов.
— Коммуна? Твое — мое… Слыхали, родной, слыхали! — застрекотала Прасковья Щербакова, вмешиваясь в разговор. — Намедни стучит под окошком нищий. Пузо голое, а обут в валенки. «Откуда, сердешный?» — спрашиваю. «От Знаменья, грит, из коммуны… Подай Христа ради кусочек, околеваем с голоду…»