Сыновья
Ребята нетерпеливо терлись об его колени.
— Дед, что принес?
— Ничего.
— Нет, покажи! — приставал Мишка и лез к карману.
— Брысь! — ворчал дед, отталкивая. — Каждый день вам гостинца приносить… больно жирно будет.
— Принес! Принес! Эвон карман топырится… — кричал Мишка, прыгая на одной ноге.
Ленька, пристально глядя в густую сивую бороду деда, серьезно спрашивал:
— Это у тебя в трубке хрипит или в груди?
— В груди, воробышек, в глотке, — бормотал дед, заволакиваясь дымом. — Трубку я, почесть, перед каждым куревом чищу, а глотку… чем ее прочистишь? Разве в праздник винцом чуть-чуть… С музыкой живу.
Выкурив трубочку и прокашлявшись, дед подмигивал притихшим ребятам, и Анне Михайловне видно было из избы, как он медленно запускал корявую ладонь в просторный карман штанов. Он долго шебаршил там, кряхтел, словно никак не мог вытащить что-то большое. Ребята совались ближе, и дед Панкрат, блаженно жмурясь, показывал из кармана три черных пальца, сложенных фигой.
Мишка и Ленька покатывались со смеху. Не уступал им и дед. Ежедневно он начинал с этой шутки, и всегда она доставляла ему и ребятам удовольствие.
«Что малый, что старый… одна потеха, — думалось Анне Михайловне. — Складный старик, болтлив только».
А Панкрат уже вынимал из кармана самодельную игрушку.
— Что это такое? — спрашивал он.
— Дудка.
— А ну… подуди, — приказывал дед.
Мишка пробовал, но у него выходило плохо. Дудка хрипела, как старая, сдавленная грудь Панкрата.
— Не так во рту держишь, воробей, — строго говорил дед. — Смотри, вот как надо.
В сивой бороде Панкрата разверзалась черная яма. Желтые редкие зубы торчали в ней. Дед прилаживал дудку к языку и учил ребят свистеть.
Раз он пришел вечером, рубаха у него против обыкновения была туго подпоясана мочалиной, перед вздулся пузырем. Дед поддерживал этот пузырь обеими руками, под мышкой у него торчала палка.
— Это что такое? — начал он, как всегда, обращаясь к Леньке и Мишке. Осторожно расстегнув ворот, сунул за пазуху руку и вытащил за уши зайчонка-русака.
То-то было радости у ребят! Анна Михайловна не поленилась, слазила на чердак, достала сыновьям ящик под клетку.
Пока строили клетку, зайца посадили под гуменную плетюху, и Мишка, оседлав корзину и пронзительно насвистывая, сторожил русака.
— Как ты поймал? Дед, расскажи! — допытывался Ленька, с помощью матери наколачивая на ящик решетку.
— Поймал. И очень просто… Догнал, на хвост соли насыпал, — хрипел дед, жмурясь и посмеиваясь. — Вся хитрость — чтобы соль ему на хвост попала. На уши ни боже мой: убежит, поминай как звали. На хвост хоть крупицу… остановится как вкопанный.
— Врешь?
— Вру, — охотно сознался дед, потирая лысину. — В пучки косоглазый забрался, у овина. Тут я его и сцапал. Молодой, глупый. Старика-то и ружьем не всякий раз возьмешь.
Заяц долго жил у ребят, подрос и как-то ночью прогрыз прутья в клетке и убежал.
— Всякая тварь любит волю, — заключил Панкрат, утешая огорченных ребят новыми замысловатыми свистульками. — Худо ли ему у вас было? Тут тебе и капуста и морковка — самая заячья сласть… Ан нет! Домой, в лес, потянуло. В лесу-то он, может, по три дня голодным будет бегать, осину глодать, а все — воля.
Ребята слушали деда затаив дыхание.
— Еще, дед, расскажи еще! — просили они.
И дед без устали чесал языком, покуривая носогрейку и глухо кашляя.
Ребята так привязались к Панкрату, что Анна Михайловна стала даже косо на него поглядывать. «Носит нелегкая. Ровно приворожил ребятишек, болтун, — с досадой думала она, следя за стариком ревнивыми глазами. — Небось около матери так не трутся».
— Не сметь у меня на улицу бегать! — сердито приказывала она сыновьям.
— Дед пришел, — объяснял Мишка, не понимая, на что мать гневается.
— Ну и что же?
— Рассказывать будет… интересно.
Так продолжалось целое лето. Потом сыновья стали реже выбегать к деду. И как-то утром, идя на гумно, Анна Михайловна услышала недовольное замечание Леньки:
— Ты, дед, позавчера про это говорил.
— Разве? — удивился Панкрат и смущенно почесал лысину. — Скажи, какой памятный.
А Мишка, небрежно подкидывая и ловя на ладонь свистульку, настойчиво спрашивал:
— А гармонь умеешь делать?
— Умею.
— А почему все дудки приносишь?
«Надоел», — решила Анна Михайловна и успокоилась.
XIVТрудно было угодить ребятам. Они всегда требовали нового, необыкновенного и терпеть не могли слушать или делать одно и то же. В погоне за этим новым они познавали страх, боль, радость, мальчишескую зависть и гордость. Очень скоро научились презирать слезы, стали стыдиться ласк матери, научились уважать смелость, выносливость в том особенном детском понимании, когда головокружительный прыжок с липы или хождение босиком по снегу кажутся геройским подвигом. Разумеется, они подражали взрослым мужикам в курении табака, оплевывании, брани.
Анна Михайловна и смеялась, и сердилась, и плакала, глядя на сыновей. Вместе с ними она переживала свое детство, такое далекое и туманное, как неуловимый край неба осенью, детство, вдруг вернувшееся к ней и озарившее ее дни молодым, горячим светом.
Сквозь забавы и страсти сыновей материнский пытливый глаз примечал складывавшиеся характеры.
Маленький, юркий и озорноватый Мишка любил шумные, подвижные игры. Он придумывал их множество и всегда бросал, не кончив. В избе и на улице Мишка бедокурил больше брата, всех передразнивал, задирал. Он любил петь и свистать на все лады. Особенно нравилось ему брать деревянную облезлую поварешку, натягивать на нее стащенные у матери нитки и, сев на порожек, воображать, что он играет на балалайке. Нитки пищали слабо, и он подсоблял им, громогласно наигрывая песни губами.
— Головушка у меня болит от твоего баловства. Перестань! — приказывала мать.
Мишка надувал щеки и трубил пуще прежнего.
— Я тебе что сказала? Положь на место поварешку.
Сын непременно передразнивал, повторяя ее слова, жесты, и, рассерженный, слетал с порога.
— Поиграть нельзя… — И швырял ложку на пол.
«Весь в меня… огонь», — мелькало у Анны Михайловны.
Прилику ради она шлепала сына. Тот ревел, больше от обиды, чем от боли.
— В сельсовет пойду, — грозился он. — Там тебе покажут… как маленьких бить.
— Это на мать-то в сельсовет? — Анна Михайловна изумленно всплескивала руками. — Ах, стервец, что выдумал! Постой, я тебе покажу сельсовет… чересседельником.
Мишка живо забирался на голбец.
Проходило немного времени, и в тишине с голбца начинало доноситься тихое пение, щебетанье ласточки, скворца, вначале с паузами, застенчивое, как бы про себя, затем громче, с вывертами и соловьиными коленцами, с прищелкиванием языком, пальцами. И вот уже вся изба заселена дроздами, синицами, чижами, малиновками, и нет от них нигде спасения.
«Экий певун… Душа играет, пусть», — умилялась Анна Михайловна, повязываясь платком, чтобы в ушах не так звенело.
Ленька уважал игры тихие, сидячие. Любимым его занятием было строить домики, огороды, мостики вначале из прутьев веника, спичечных коробков, щепок, потом из чурбашков, старых жестяных банок, проволоки. Молчаливый, не по летам рослый и сильный увалень, он залезал иногда с утра на сундук и, посапывая, вечно что-нибудь ладил. Раз взявшись за дело, не бросал его, напротив, возвращался к нему на другой день, на третий, пыхтя и вдохновенно высунув на сторону язык, строгал, резал, стучал, пока не выходило то, что он задумал. Тогда он, переваливаясь и вздыхая, шел к матери показывать.
— Что же ты сляпал такое? — спрашивала она. — Не пойму.
— Эва, не видишь — дом… — хмурясь, отвечал Ленька. — Вот на крышу дранки не хватило. Дыра, видишь? Дождик пойдет — все измочит… Дай лучинку.
«Вылитый тятька… плотником, должно, будет», — думала Анна Михайловна, приглаживая русый хохол на голове сына. И чувствовала — Леньку она любит больше, чем Мишку. Она рассказывала Леньке об отце, как они хорошо жили прежде и как заживут хорошо, когда они, ребята, вырастут и будут помогать матери. Уставив неподвижные голубые глаза на рот матери, Ленька охотно слушал ее и все допытывался о чем-то потаенном, самом главном, не высказанном матерью.