Сыновья
Семенов помолчал, посмотрел на притихших баб, на покуривающих внимательных мужиков и продолжал негромко:
— Долго ли, коротко ли, выросли у орленка крылья. Не такие большущие, как у батьки, однако порядочные. Вот и повел однажды орел своего птенца на кручу… Глянул тот, а с кручи и земли не видать, такая пропасть — голова кружится. Синее море внизу, солнце там из-за моря всходит. Простор. И хочется туда и боязно… «Ну, — говорит орел, — полетим». А птенец пятится, от испуга, нехорошо сказать, наклал под себя. Пищит: «Упаду-у! Страшно… Разобьюсь насмерть!» — «Полно, дурак, — говорит орел, — на то и крылья, чтобы не падать…»
Николай поднялся из-за стола, выпрямился.
Статный, высокий, сильный, в рыжем пламени волос, он, как бы раздвинув избу, смотрел, прищурясь поверх голов мужиков и баб куда-то в безвестную даль, и словно видел там невидимое другим. Он смотрел так пристально, так хорошо улыбался этому далекому, что Анна Михайловна невольно и сама заулыбалась.
— На то и крылья, чтобы летать, — повторил Семенов. — И толкнул орел птенца легонько под задок. Повалился орленок с кручи. «Батюшки, — орет благим матом, — падаю… спасите!» Да ненароком и раскрыл крылья, махнул ими. — Семенов с силой раскинул руки. — Чует орленок — ладно получается… Замахал он тут на радостях во всю мочь… и полетел со своим батькой-орлом, куда им было желательно.
Пуще прежнего принялись дымить мужики. Хмуро помалкивали бабы. Но у всех как-то посветлело на душе.
— Это что же, выходит, и нас… Советская власть к хорошей жизни… в зад толкает? — сердито спросила, запинаясь, Ольга Елисеева, утирая ладошкой мокрые щеки.
— Раскусила? — заулыбался хромой Никодим, озорно оглядывая Ольгу. — Любота!
Он набил нос табаком, блаженно морщась, чихнул и шутливо всех поздравил:
— На здоровье, граждане, вас… с колхозом!
Все-таки на собрании этом ничего не решили.
IVИ на втором собрании просидели без толку до петухов, переругались все, перекорились.
Везде, где встречался народ, — у колодца, на гумне, в кооперации, — только и разговоров было, что о колхозе. Пошли слухи по селу один другого страшнее. Поговаривали, будто кто не пойдет в колхоз, тому твердое задание навалят; что в колхозе печь хлебы будут в одной избе раз в неделю и по кусочку станут давать к завтраку, обеду и ужину — съел, и больше не спрашивай; божились, что запретят колхозникам в церковь ходить, ребят крестить; и дома не помолишься — иконы отберут да в сельсовет отвезут на дрова.
Иные верили, иные смеялись и сердились, а ладу все не получалось, хотя зачастили сходы, по два на день собирались. Из города агитаторы стали наезжать, уговаривать, Николай Семенов опять оброс рыжими колючками и, похудевший, невыспавшийся, только и делал, что собрания проводил да ходил по избам, толковал с хозяевами и хозяйками по отдельности. Уж, кажется, вот-вот уговорил, вечером согласились которые в колхоз идти, а утром глядишь — бегут выписываться.
— С нашим народом разве сладишь? Поколеют — не пойдут, — говорит Петр Елисеев Семенову.
— Пойдут. Разузнать бы, кто стращает… брехней кулацкой.
— А черт его знает… все говорят. По мне бы и вправду закатить которым по твердому заданию. Зачесались бы остальные, одумались… — горячо и злобно усмехался Петр. — Припугнуть, а? Подмогнуло бы…
— Не мели! — сердито обрывал Николай и снова шел по избам разговаривать с мужиками и бабами.
И стало казаться Анне Михайловне, что обмануло ее предчувствие. Видать, перебесится народ и успокоится, по-старому, по-привычному пойдет жизнь… Ну бог с ним, с колхозом. Может, и верно, как болтают бабы, обман все это. А тут хоть плохонькое хозяйствишко, но свое, тяжела жизнь, да изведана. Не привыкать стать Анне Михайловне свой крест нести.
Но против воли, наслушавшись рассказов Семенова, так ладно думала Анна Михайловна по ночам о колхозе, так скоро и хорошо, как во сне, строила себе новую избу, заводила поросенка, шила ребятам суконные пиджаки, пекла по воскресеньям белые пироги с яйцами и зеленым луком, и, главное, ей представлялось, как споро и легко работается на людях, без заботы, что не на чем пахать и нечем сеять, — с весельем, песнями, по которым она истосковалась в своем одиночестве; все это так ясно и правдоподобно виделось Анне Михайловне, что она желала, не могла не желать колхоза и опять верила в него. Она не смела про все это говорить на сходах, да, вероятно, если бы посмела, то не нашла бы слов. Она молча слушала баб и мужиков, но сердце у нее так и кипело.
Как-то вечером, идя по воду, Анна Михайловна повстречала попа отца Василия. Батюшка шел, должно быть, из церкви, после всенощной, в бараньем тулупе, высокой меховой шапке, тяжело опираясь на клюшку. Анна Михайловна поклонилась, отец Василий остановился, поманил к себе.
— Слышал, в колхоз… собираешься? — спросил он, благословляя длинным рукавом тулупа.
Анна Михайловна поцеловала холодный кислый рукав и замялась:
— Не знаю, батюшка… как народ.
Отец Василий грустно вздохнул:
— Что тебе надо в этом… колхозе?
— Лошади, говорят, общие будут, — тихо ответила Анна Михайловна. — Измучилась я без лошади.
Отец Василий печально и строго покачал белой бородой.
— На чужое заришься? А заповедь божья — не укради…
— Зачем же воровать, батюшка? — робко сказала Анна Михайловна. — По-свободному, добровольно лошадей сведут… коли захотят. Вместе-то ведь легче работать.
Помолчал отец Василий, поковырял клюшкой мерзлый снег под ногами.
— Смотри, — сказал он на прощание, — не прогадай… Неугодное богу задумала. Не потеряй последнего… как мужа потеряла.
И страшно стало от этих слов Анне Михайловне.
— Батюшка! — заплакала она, бросаясь вслед попу, гремя ведрами и кланяясь в черную спину тулупа. — А как жить-то?.. Зачем стращаешь, батюшка? Совет дай, научи!..
— Богу чаще молись… он научит, — ответил отец Василий, не оборачиваясь.
С пустыми ведрами, расстроенная, вернулась в избу Анна Михайловна.
Чего только не передумала она за долгую бессонную ночь! И уж не вырастала в небо тесовая светелка нового дома, не работала Анна Михайловна споро и весело на людях, без заботы и горя, не кормила сыновей пшеничными пряженцами и пирогами, не шила суконных пиджаков. Другое, нехорошее и опять правдоподобное, лезло ей в голову: то видела она мужа — он лежал в неведомом краю, в рыжей своей шинели, стоптанных солдатских сапогах, и удивленно раскрытые голубые глаза его клевали вороны; то она снаряжала ребят за милостыней, вешая им за плечи холщовые котомки; то сама она, живая, ложилась в гроб, хотела умереть, а поп Василий, исповедуя, не отпускал ей грехов.
Под утро от этих черных, нехороших дум ей стало совсем невмоготу. Она слезла с печи, тихонько зажгла лампаду перед иконой и босая, в одной безрукавной старенькой рубашке опустилась на колени. Ее затрясло от холода и слез.
В избе было мертвенно-тихо, даже дыхания сыновей не было слышно, и часы, не заведенные с вечера, перестали успокаивающе тикать. Лишь тараканы, как всегда, шуршали за обоями; глухо лаяла где-то на селе собака, да стучало сердце Анны Михайловны. Слабо теплилась синеватым ободряющим огоньком лампада, и потемневший, чуть зримый лик Христа выступал из мрака.
— Милостивец… господь бог! — горячо прошептала Анна Михайловна, сложив на груди онемелые руки. — Вразуми ты меня, простую, глупую бабу. Как жить? Просвети… Не за себя прошу, господи, за ребятушек. Смилуйся над ними. Меня покарай, а их благослови. Адом покарай, коли прогневала, только дай выкормить-выпоить свет мой, радость мою несказанную… Заступись, матерь божия, владычица… Научи… Сам знаешь, господи, миром-то добро жить, не в одиночку. Чем же тебе не угодно это?.. Может, врет отец Василий?
Она прошептала это вгорячах и сразу опомнилась, испуганно перекрестилась.
— Прости ты меня, грешную. Нехорошо о попе подумала.
Долго молилась Анна Михайловна. Она не чувствовала ни рук, ни ног, и тело ее, окоченевшее от холода, стало тяжелым и непослушным. Скоро она уже не могла кланяться, спина отнялась, подогнулись колени, и сложенные щепотью пальцы застыли прижатыми ко лбу. Но вся она, сердцем, разумом, стремилась к живому, ласковому пятнышку света, и ей казалось, что пятнышко это растет, рассеивает мрак и просветлевшее, грустно-доброе и такое знакомое лицо, успокаивая, приближается к ней.