Человек и оружие
Хлопнула дверь. Вошел Штепа. Не зажигая света, начал шарить в тумбочке — его кровать у двери.
— Еще не спите?
— А что? — отозвался Степура.
— Только что мы видели — ракету кто-то пустил.
— Где это вы видели?
— Мы с Безуглым на крыше дежурили, смотрим, а над лесопарком — вжик! Есть же, кто сигнализирует, а?
Богдану казалось, что Штепа в это мгновение обращается со своими подозрениями именно к нему и только ждет, что Богдан скажет на это… А может, вообще выдумал о ракете — Штепа и на такое способен. Может, по заданию Павлущенки выведывает настроение? Или это уже просто мерещится?
Темно за окном, душно в комнате. Хоть бы Таня была здесь. Таня, она одна знает о нем все, она сердцем чувствовала его боль и сама страдала, видя, как страдает от подозрений гордость его, достоинство его человеческое, и Таня, как никто, умеет облегчить его горе.
Словно бы почувствовав его настроение, Степура встал с кровати, в трусах, в майке подошел к окну.
— Чего не ложишься? — потормошил он Богдана.
— Да так…
— Что-нибудь случилось? С Таней что-нибудь снова?
— Да нет…
Богдан не хотел ничего говорить при Штепе. Он слышал, как тот возится у своей тумбочки, как ужинает в темноте — колбаса аппетитно хруптит у него на зубах.
— Завтра наши хлопцы собираются отсрочки свои сдавать, — сказал Степура вполголоса.
Но Штепа услышал его:
— И чего им эти отсрочки мешают? Государство дало, стало быть, оно знало, что делало. Не пойму, зачем спешить поперед батька в пекло.
— Ты можешь не спешить, — сердито бросил ему Степура.
— И не собираюсь. А ты разве пойдешь?
Степура ответил после паузы:
— Я пойду.
— А ты, Богдан?
— Я тоже.
— Ну, как хотите. — Снова хрупнула колбаса. — Что касается меня, то я так рассудил: раз у меня отсрочка, значит, я больше нужен тут, чем там.
Поужинав, Штепа разделся, лег и вскоре захрапел.
Степура и Колосовский долго еще стояли у окна. Богдан в нескольких словах сообщил Степуре, что случилось в комендантской.
— Не горюй, — сказал Степура. — Рано или поздно все станет на свое место. «Война спишет», — слышал я сегодня на улице. А я думаю, ничего она не спишет. Напротив, железом и кровью напишет правду о каждом из нас.
Спокойные раздумья его вроде бы немного остудили Богдана. Но даже и после того, как ребята улеглись, они долго еще не могли уснуть, взбудораженные пережитым за день.
Коротки летние ночи, а эта была непривычно долгой, мучительной, — казалось, никогда и не кончится.
4Солнце?
Да, оно еще было.
Поднялось и осветило Журавлевку, заводы, и площадь Дзержинского, и стройную железобетонную громаду Госпрома — этот первый украинский небоскреб.
Возле Госпрома с самого утра людно. Можно подумать, тут сборный пункт какого-нибудь райвоенкомата. Но тут не военкомат. Тут Дзержинский райком партии. В его кабинетах непрерывно заседают комиссии, вместе с представителями армии рассматривают заявления добровольцев.
Сегодня райком осаждают студенты. С утра было объявлено, что в этот день пройдут лишь гуманитарные факультеты, но те, чьи дела начнут рассматривать завтра, тоже не расходятся, группами снуют по площади, толпятся у подъездов, в коридорах. Ждут. Не зря же бросали они деревянные гранаты, не зря же ходили с малокалиберками на осоавиахимовское стрельбище!
Истребительные батальоны, о которых до сих пор еще никто не слыхивал, диверсионные группы, которые будут заброшены в тыл врага, маршевые роты, которые вскоре покинут этот город, — все они начинают свою жизнь тут.
От папиросного дыма не продохнуть в тесном коридоре, где сбились историки, филологи, географы… Каждый здесь чувствует себя словно перед сдачей тяжелого, решающего экзамена. И как во время экзамена, все внимание обращено на дверь, за которой заседает комиссия, все взгляды устремляются к тому, кто выходит оттуда. Когда выйдет, обступают его, заглядывают в лицо, по блеску глаз угадывают, что все в порядке, и шутливо-радостным хором приветствуют:
— Годен!
И те, кто успел пройти комиссию, принимают его к себе — ведь он уже их, он уже кровный брат им.
А бывает, выйдет — и глаза его неуловимы. К нему:
— Ну как?
А он пробует что-то объяснять. Мол, и тут, в тылу, кому-то нужно оставаться. И порок сердца. И то и се. Он ищет сочувствия, но ему, никто не сочувствует. От него молча отворачиваются. И он уходит и перестает для них существовать.
— Следующий!
Тот, кто готовится войти, держит наготове комсомольский билет и в нем — свою отсрочку, свою студенческую броню. Обыкновенная справка, обыкновенный листок бумаги, а какую силу обрел он сегодня, как много значит он в судьбе каждого пришедшего сюда! Сохранишь эту бумажку при себе — и останешься далеко от огня, а положишь ее вот тут, на стол, и уже не студент ты, а маршевик, пехотинец или сапер, и уже дорога твоя лежит туда, где черным ураганом бушует война, посерьезнее Хасана и Халхин-Гола, где такие, как ты, истекают сейчас кровью в пограничных бетонированных бункерах.
Первыми комиссию прошли парторг факультета Дядченко, профорг Безуглый, члены комсомольского бюро, в том числе Спартак Павлущенко, который умудрился заполучить тут право распоряжаться, свободно входить и выходить из кабинета. Всякий раз он появляется перед товарищами все более озабоченный, серьезный, будто придавленный грузом многочисленных и нелегких обязанностей. Он попытался было провести без очереди на комиссию кого-то из пединститута, уверяя, что это сталинский стипендиат, но отовсюду дружно закричали, что все, мол, мы здесь, перед райкомом, одинаковы, все комсомольцы, — значит, даешь равноправие! Павлущенку пристыдили, а его дружка все-таки и не пустили — шли одним живым потоком — стипендиаты и нестипендиаты, отличники и троечники, ребята с блестящими биографиями и неблестящими.
В одно из своих появлений Спартак, заметив среди ожидающих в коридоре худощавую, сутулую фигуру Духновича, был немало удивлен:
— И ты тут?
— А что я? У бога телятю съел?
— Ну, телятю не телятю… Однако от тебя, правду скажу, не ожидал.
— Почему ж не ожидал? — Духнович захлопал светлыми, без ресниц, глазами.
— С твоим отношением к военному делу…
— Военное дело — то другое дело, — невесело отшутился Духнович.
Проходя мимо Колосовского, который заметно нервничал, Павлущенко каждый раз хмурился и отводил глаза в сторону, как бы давая этим понять, что ему нежелательно присутствие здесь Богдана, что лучше бы тому вовсе не стоять среди добровольцев, у этой заветной двери.
Колосовский зашел в кабинет одним из последних. Ему показалось, что комиссия встретила его так, будто только что речь шла о нем. Настороженно. Официально.
Полногрудая, средних лет женщина с яркими, сочными губами, с родинкой на щеке и тугим аккуратным кольцом еще не поседевших волос держала заявление Богдана, но смотрела не в бумагу, а прямо на него. Смотрела молча, изучающе, и, как ему показалось, в прищуренных, холодных глазах ее затаились неприязнь, подозрение.
Ледяным голосом спросила:
— Колосовский Богдан Дмитриевич?
Он кивнул почему-то почти сердито.
— Итак, вы изъявили желание идти добровольцем в Красную Армию?
— Изъявил.
— В окопы? Под пули? Под танки? Туда, где — совсем не исключено — вас ожидает смерть? Вы все это взвесили?
— Да, взвесил.
— Мы отдаем должное вашему патриотическому чувству. Но если вы при этом проявили просто юношескую горячность, поддались общему настроению, то еще не поздно взять заявление обратно: вот око.
Женщина положила заявление Богдана на самый край стола.
— Нет, я не возьму.
— Подумайте. Хорошенько подумайте.
— Об этом я подумал раньше.
По правую руку от женщины сидел армейской выправки бритоголовый мужчина в гражданском, за ним — смугловатый военный с сединой на висках, с мешками усталости под глазами. В петлицах — шпалы: комиссар. Оба они — и бритоголовый и комиссар, не вмешиваясь в разговор, внимательно слушали ответы Колосовского. Когда он отказался забрать заявление, женщина, словно подстегнутая его упорством, набросилась на него с новыми вопросами: