Человек и оружие
— Где отец?
— В анкете сказано.
— Он репрессирован?
— Да.
— Враг народа?
Колосовский, стиснув зубы, промолчал.
— Вас еще в школе исключали из комсомола… Это правда?
— Правда.
— За что?
— Все за то же.
— За что «за то же»?
— За отца. За то, что отказался отречься от него.
— А почему отказались? Ведь он враг народа?
— Он не враг. Он красный командир. Имел орден Красного Знамени еще за Перекоп. Был награжден Почетным революционным оружием.
— Так вы считаете, что он пострадал невинно?
— Считаю.
— Вы не верите в наше правосудие?
Богдан молчал.
Женщина переглянулась с Павлущенкой, который сидел в сторонке за телефоном, и холодно бросила Богдану:
— Вы свободны.
Он не тронулся с места.
— Как это понимать — свободен?
— Идите. Продолжайте учебу.
Белой полной рукой она отложила его заявление в сторону, отдельно от тех, что горкой лежали перед нею на столе. «Иди. Продолжай учиться. Нам ты не нужен…» Значит, крах. В ее представлении отец — враг, стало быть, и ты тоже почти враг, во всяком случае, человек сомнительный, ненадежный…
Направился к двери, стараясь идти ровно, хотя ноги подкашивались и тяжесть была такая, будто опустились ему на плечи все двенадцать этажей Госпрома. Уже подходил к двери, когда за спиной у него вдруг прозвучал спокойный густой голос:
— Минутку, молодой человек.
Богдан оглянулся: это военный обращался к нему. Заявление и анкета Богдана были у него в руках.
— Колосовский!
— Я вас слушаю.
— Подойдите сюда.
Богдан снова подошел к столу.
— Дайте вашу отсрочку.
Богдан подал ему отсрочку.
Военный, разгладив бумажку, положил ее перед собой, прочитал. Молча взял граненый карандаш с красной сердцевиной, и — раз! — толстая красная полоса уверенно легла наискосок через весь бланк отсрочки и еще махнул наискосок: крест-накрест!
Колосовский почувствовал, как горячая спазма перехватывает ему горло. Неожиданная поддержка незнакомого человека, доверие комиссара и не совсем даже понятная его готовность с первого же взгляда поручиться за тебя, за всю будущую твою жизнь так поразили Богдана, что он только усилием воли удержал себя, чтобы не разрыдаться тут, перед комиссией. Бритоголовый в гражданском, видно, был с комиссаром заодно, потому что сейчас приветливо улыбался Колосовскому своими бесцветными, как бумага, губами. Казалось даже, что и эта женщина, которая только что допрашивала его ледяным тоном, теперь как-то подобрела, ее выпуклые красивые глаза ожили, влажно заблестели, и этим новым взглядом она как бы хотела сказать: это я только так, это я только проверяла тебя, твою стойкость, хотела узнать, насколько твердо твое решение и желание… В конце концов сын за отца не отвечает.
Итак, ты тоже годен!
Члены комиссии поочередно пожали ему руку.
Отсрочка его лежала на самом верху таких же отсрочек, твердо, навсегда перечеркнутых толстым красным карандашом.
Будут окопы. Будут атаки. Будут ночи в пожарах и дни, когда ты сотни раз заглянешь смерти в глаза, но никогда не раскаешься в том, что в тяжелое для Родины время студенческая твоя отсрочка добровольно была положена на этот райкомовский стол.
5Таня знала, что Богдан пошел в райком. Не мог он поступить иначе.
И хорошо, что пошел. Может быть, одна только Таня и знала по-настоящему, каким обостренным было у него то чувство, которое повело его сегодня в райком. Однажды он рассказывал ей со смешком, полушутя, о том, как еще мальчишкой писал заявление, чтобы послали его в Испанию воевать с фашистами. И вот твоя Испания, Богданчик, сегодня начинается здесь.
Таня не переставала волноваться за него. Чем мог быть для Богдана райком? Чем это могло кончиться? И хотя она понимала, что сейчас, может быть, именно там решается их будущее, может быть, райком — это конец их встречам и свиданиям, что, может, это — страшно подумать! — разлука с ним навечно, и навсегда разойдутся их дороги, и никогда не будет того светлого счастья, о котором мечтали, — все же для нее было бы величайшим горем, если бы его там забраковали, если бы он не прошел комиссию. Кто-кто, а она-то знала: для него сейчас не могло быть более страшного удара, чем этот. Хорошо зная Богдана, Таня просто не представляла себе, как он будет жить, если его отстранят при отборе в райкоме.
Трагическая история с отцом — самая больная рана его жизни. Как часто Тане хотелось помочь ему, утешить его, развеять глубокую печаль, которая почти всегда стоит в его темных горячих глазах, даже когда он смеется. Печаль, эта безысходная грусть более всего и поразили ее при первой встрече с ним на улице Вольной академии, в главном корпусе университета, когда они, толпясь у списков зачисленных на истфак, разыскивали свои фамилии, а потом, разыскав, на радостях, совсем как-то случайно, пошли вместе бродить по городу.
Почти три года минуло с того далекого светлого дня. Были между ними перебранки, раздоры, мучительная ревность, и потом опять было счастье примирения, чувство жаркое, сладкое до слез.
Богдана любили на факультете. В обращении с товарищами он был ровный, надежный, девчата называли его совестью факультета. Когда обсуждали кандидатуры будущих сталинских стипендиатов, его выдвинули единодушно. Для этого у него были, кажется, все основания: отличник, интересуется научной работой, в университетских ученых записках в прошлом году была опубликована его первая работа об археологических находках при строительстве Днепрогэса, готовил новый реферат о скифских курганах в степях, но ни скифы, ни мамонты днепростроевские на этот раз не помогли ему, и стипендию получил кто-то другой.
Уже в ректорате, где этот вопрос обсуждался вторично, с горячей речью против Богдана выступил все тот же Спартак Павлущенко, и оказалось, что Богдан недостоин такой чести, ибо он… «пассив»!
— Не пассив, а пасынок, — едко заметил тогда Мирон Духнович, комментируя эту новость.
Случай со стипендией Богдан перенес внешне спокойно, в кругу товарищей даже съязвил по поводу своей пассивности, но в душе — от Тани ничего не могло укрыться — он пережил это тяжело: ему больно было от сознания того, что с ним поступили несправедливо, что в этом решении опять был элемент дискриминации за отца, оттенок недоверия.
И вот теперь Таня опасалась, как бы не повторилось это сейчас в райкоме. Хоть бы там все обошлось благополучно! Хоть бы там сумели заглянуть в его душу и увидеть его таким, каков он есть, — готовым на подвиг, со своею советской Испанией в сердце! Этого более всего хотела, об этом думала Таня, торопясь вместе с девушками через площадь Дзержинского к бетонно-стеклянным солнечным корпусам Госпрома.
С Таней туда же спешат и Марьяна (конечно, к своему Славику!), две девушки с филологического да еще Ольга-гречанка, темнолицая, казавшаяся старше своих лет, — второй год живет она с Таней в одной комнате, и только Таня знает, к кому идет сейчас гречанка… Ольга подстрижена коротко, но как-то небрежно, волосы у нее густые — черный сноп, надетый на голову.
— Гляньте, вон наши! — кричит Марьяна.
Среди студенческих толп возле райкома они в самом деле увидели компанию своих: длинный и тощий, как жердина, Духнович с золотистым своим чубом, рядом размахивает кулаками Дробаха, видно, рассказывает анекдот; там же и Степура, Лагутин, четверокурсники Мороз и Подмогильный — Богдановы товарищи по спортивной секции. Только Богдана нет. Где же он?
Оказывается, хлопцы тоже ждут Колосовского.
— Что-то долго держат его там. Не пошлют ли прямо в маршалы? — пошутил Дробаха, но в шутке его Тане послышалась горечь.
— Видать, Павлущенко его там донимает, — сказал Степура. — Тот как вопьется — клещ.
Наконец Богдан появился. По ослепительной улыбке, по тому, как с разбегу прыгнул он со ступенек подъезда и тряхнул чубом, отбрасывая его назад, Таня догадалась: все в порядке! У нее сразу отлегло от сердца. Хлопцы встретили Богдана хором: