Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А (др. перевод)
Дагни молча кивнула и опустила голову, не желая, чтобы все видели ее внезапные слезы.
— Раз так, хорошо: «Молодчина, Дагни! Молодчина…», а теперь вам пора отдохнуть от того бремени, которого вы не ждали.
— Хватит тебе, — сказал Мидас Маллиган, с беспокойством глядя на ее склоненную голову.
Но Дагни подняла глаза и улыбнулась.
— Спасибо, — сказала она Данаггеру.
— Если сам заговорил об отдыхе, так дай ей отдохнуть, — сказал Маллиган. — Хватит уж с нее на сегодня.
— Нет, — она снова улыбнулась. — Продолжайте, скажите все, что хотели.
— Потом, — сказал Маллиган.
Ужин подавали Маллиган с Экстоном, Квентин Дэниелс им помогал. Они ставили маленькие серебряные подносы с сервированными блюдами на подлокотники кресел. В окнах угасало закатное зарево, отражения электрических лампочек мерцали искрами в бокалах с вином. В комнате царила атмосфера роскоши, но это была роскошь изысканной простоты; Дагни обратила внимание на великолепную мебель, купленную в те времена, когда предметы обстановки все еще являлись искусством. Лишних деталей, казалось бы, не было, но она увидела работу художника эпохи Возрождения, стоившую целое состояние, заметила и персидский ковер столь изысканной текстуры и расцветки, что место ему было в музее. «Таково представление Маллигана о богатстве, — подумала она, — это богатство выбора, а не накопления».
Квентин Дэниелс устроился на полу, с подносом на коленях; он, казалось, чувствовал себя, как дома, то и дело поглядывал на Дагни, усмехаясь, как дерзкий младший братишка, узнавший секрет, которого она не знает. «Прибыл в долину на десять минут раньше, — подумала она, — и все-таки он один из них, а я по-прежнему посторонняя».
Голт сидел в стороне, за кругом света, на подлокотнике кресла доктора Экстона. Он не сказал ни слова, отошел в сторону и наблюдал за происходящим, как за спектаклем, в котором уже не участвует. Но Дагни то и дело поглядывала на него, не сомневаясь, что он — автор и постановщик этой пьесы: он давно уже задумал ее, и все остальные это отлично знают.
Дагни заметила, что еще один человек остро ощущает присутствие Голта: Хью Экстон. Тот время от времени невольно, почти тайком, бросал на него взгляд, как будто старался не выдать радости долгожданной встречи. Экстон не заговаривал с ним, словно и так всегда был рядом, но когда Голт вдруг наклонился и на лицо ему упала прядь волос, Экстон отвел ее обратно; рука его на неуловимый миг задержалась на лбу ученика: это было единственное проявление чувств, какое он позволил себе, — это был жест отца.
Дагни незаметно для себя оказалась втянутой в разговор: уютная обстановка расслабляла. Она автоматически задавала вопросы то одному, то другому, но ответы отпечатывались в ее сознании, двигались фраза за фразой к достижению некой цели.
— Пятый концерт? — сказал Ричард Халлей, отвечая на очередной вопрос. — Я написал его десять лет назад. Мы называем его Концерт Освобождения. Спасибо, что узнали его по нескольким тактам, насвистанным в ночи… Да, я знаю об этом… Да, раз вы знали все мои предыдущие произведения, вы должны были понять, услышав мелодию, что в этом концерте сказано все, чего я хотел достичь. Концерт посвящен ему… — Он указал на Голта. — Ну, что вы, мисс Таггерт, я не бросил музыку. С чего вы взяли? За последние десять лет я написал больше, чем в любой другой период моей жизни. Сыграю для вас все, что угодно, когда придете ко мне… Нет, мисс Таггерт, там это не будет опубликовано. Ни единой ноты не будет услышано за пределами этих гор.
— Нет, мисс Таггерт, я не оставил медицину, — сказал, отвечая на ее вопрос доктор Хендрикс. — Последние шесть лет я занимался исследованиями. Открыл метод защиты кровеносных сосудов мозга от тех роковых разрывов, которые именуются апоплексическими ударами. Он избавит человечество от ужаса внезапного паралича… Нет, там ничего не узнают о моем открытии.
— Право, мисс Таггерт? — сказал судья Наррангасетт. — Какое право? Я не оставлял его — просто там оно перестало существовать. Но я все равно работаю над его усовершенствованием, то есть служу делу справедливости… Нет, справедливость не перестала существовать. Это немыслимо. Люди могут забыть о ней, но тогда она их уничтожит. Справедливость не может уйти из жизни, потому что она символ ее; справедливость — акт признания того, что существует… Да, здесь я продолжаю свое дело. Пишу трактат по философии права. Я докажу, что самое черное зло человечества, самая разрушительная машина ужаса, это необъективное право… Нет, мисс Таггерт, мой трактат не будет там опубликован.
— Мое дело, мисс Таггерт? — сказал Мидас Маллиган. — Мое дело — переливание крови, и я по-прежнему занимаюсь им. Моя работа — снабжать горючим жизни все то, что способно расти. Но спросите доктора Хендрикса, может ли любое количество крови спасти тело, которое отказывается функционировать, гнилую оболочку, желающую жить без усилий. Мой банк крови — золото. Золото — это топливо, способное творить чудеса, но любое топливо бессмысленно там, где нет мотора… О, что вы, я не сдался. Просто мне надоело руководить бойней, где выкачивают кровь из здоровых живых существ и переливают ее вялым полутрупам.
— Сдался? Это я-то сдался? — возмутился Хью Экстон. — у вас ложные посылки суждений, мисс Таггерт. Никто из нас не сдался. Сдался тот мир… Что плохого, если философ открывает придорожное кафе? Или руководит сигаретной фабрикой, как я в настоящее время? Любая работа есть философское деяние. И когда люди научатся считать производительный труд — и то, что является его источником, — критерием своих моральных ценностей, они достигнут совершенства, представляющего собой право первородства, ныне ими утраченного… Источник труда? Разум, мисс Таггерт, мыслящий человеческий разум. Я пишу книгу на эту тему, характеризую новую мораль, базис которой почерпнул у своего ученика… Да, она могла бы спасти мир… Нет, там она опубликована не будет.
— Почему? — воскликнула Дагни. — Почему? Что вы все, в конце концов, делаете?
— Бастуем, — развел руками Джон Голт.
Все повернулись к нему, словно ждали именно этого слова. Глядя на них сквозь полосу света лампы, Дагни услышала внутри себя гулкое тиканье несуществующих часов, пустой ход пустого времени, внезапную тишину в комнате, где все будто замерло… Голт небрежно сидел на подлокотнике кресла, подавшись вперед и положив руку на колено; кисть ее расслабленно свисала. А на лице играла легкая улыбка, придающая словам убийственную неотвратимость:
— Почему это кажется вам столь удивительным? Существует лишь один клан людей, не бастовавших ни разу в человеческой истории. Все другие сословия и категории бросали работу, когда хотели, и предъявляли миру требования, заявляя о своей незаменимости. Все, кроме тех, кто нес мир на плечах, не давая ему погибнуть, единственным вознаграждением же им было страдание, но они никогда не отворачивались от рода человеческого. Ну вот, теперь наступила их очередь. Пусть мир, наконец, узнает, что эти люди представляют собой, чем заняты, и что происходит, когда они отказываются работать. Это забастовка людей разума, мисс Таггерт. Это бастует разум.
Дагни не шевелилась, лишь пальцы медленно ползли по щеке к виску.
— Во все века, — продолжал Голт, — разум считался злом и терпел всевозможные оскорбления: еретики, материалисты, эксплуататоры; любые несправедливости: изгнание, лишение прав, конфискации; всяческие муки: насмешки, дыба, плаха, обрушивались на тех, кто принимал на себя ответственность смотреть на мир глазами созидателя и вершить круг разумных взаимосвязей. Однако даже в цепях, в темницах, в потайных убежищах, в кельях философов, в лавках торговцев люди продолжали мыслить — человечество продолжало существовать. Во все века поклонения иррациональности какие бы формы косности она ни избрала, какие бы зверства ни практиковала, мы живы лишь благодаря тем людям, которые постигали, что пшенице для роста нужна вода, что выложенные дугой камни образуют арку, что дважды два — четыре, что любовь не мука, а счастье, что жизнь не поддерживается разрушением. Благодаря этим людям все прочие научились переживать минуты проблеска человечности, и только они, эти минуты, позволяли им существовать. Это человек разума научил их печь хлеб, залечивать раны, ковать оружие и даже строить тюрьмы, в которые они его же и бросали. Он был человеком необычайной энергии и безрассудной щедрости, знавшим, что косность не удел существа мыслящего, что бессилие не его природа, но что изобретательность ума — его самая благородная и радостная сила, и в служении этой любви к жизни, которую ощущал лишь он один, он продолжал работать… Работать любой ценой для своих грабителей, тюремщиков, мучителей, платя своей жизнью за спасение их жизней. Его победой и поражением было то, что он позволил им заставить себя чувствовать виновным и в том, и в другом, принять роль жертвенного животного и в наказание за грех незаурядности гибнуть на алтарях дикарей. Трагическая шутка истории в том, что на каждом воздвигнутом людьми алтаре всегда оказывались двое: человек, которого они приносили в жертву, и животное, которому они поклонялись. Люди из века в век поклонялись не человеческим, а животным символам: идолам инстинкта и идолам силы — мистикам и королям. Мистикам, жаждавшим абсолютного подчинения, и королям, правившим с помощью бича. Защитники души человека были озабочены его чувствами, защитники тела — его желудком, но и те и другие объединялись против его разума. Однако никто, даже самый последний невежда, никогда не сможет полностью отвергнуть мысль. В абсурд верить невозможно, а в несправедливость — легко.