Карта времени
Уэллс почувствовал, как в воздухе повисло напряжение, будто наступил некий критический момент. Будто вся вселенная, затаив дыхание, замерла в ожидании его суда, от которого зависело, будет ли жизнь продолжаться дальше. Молчание было подобно шлюзу, запирающему бурный поток событий, готовый прорваться в любую минуту.
Он и сегодня не знал, почему тогда принял такое решение. У него не было на это каких-то особых причин, он мог повести себя совершенно по-другому. Одно он знал точно: он сделал то, что сделал, не из-за того, что был злым человеком, ему просто было любопытно, как поведет себя автор, сидящий напротив, когда услышит его безжалостный приговор. Продемонстрирует ли он самообладание, надев маску безразличной вежливости, которая скроет его раненое самолюбие, или потеряет всякий контроль над собой, как ребенок или приговоренный к смерти. А может быть, в ярости набросится на него, пытаясь задушить своими гигантскими ручищами, — такой вариант развития событий тоже надо было предвидеть. Можно было попытаться выдать это за что угодно, но он просто хотел провести эксперимент. Он приносил душу сидящего перед ним человека в жертву научному любопытству, как будто речь шла о крысе, на которой испытывали новое изобретение. Уэллс желал понаблюдать, как поведет себя несчастный незнакомец, ведь, отдавая ему свою рукопись, тот добровольно оказывался в его полной и безграничной власти, и теперь Уэллс мог вершить чужую судьбу, выступая в роли неумолимого рока, царящего в жестоком мире, в котором им обоим довелось родиться. Как только решение было принято, Уэллс слегка откашлялся и вежливым, почти ледяным тоном, как будто ему было абсолютно безразлично, какое действие возымеют его разящие слова, произнес:
— Я крайне внимательно прочел вашу работу, мистер Мюррей, и должен признаться, что это чтение не доставило мне ни малейшего удовольствия. Я не могу найти для вашего произведения ни одного слова похвалы или одобрения. Я позволил себе столь откровенно вам ответить, поскольку считаю вас коллегой и полагаю, что вежливая ложь не принесет вам никакой пользы.
Улыбка на лице Гиллиама мгновенно исчезла, а его громадные ручищи с силой впились в подлокотники кресла. Отметив про себя этот жест, Уэллс продолжил высказывать свои язвительные комментарии подчеркнуто вежливым тоном:
— На мой взгляд, идея, лежащая в основе вашей книги, наивна и банальна, мало того, вы так неумело развиваете эту идею, что лишает ее и тех скромных возможностей, которые можно было бы из нее извлечь. Текст построен хаотично и беспорядочно, сцены не связаны друг с другом, логика изложения отсутствует, и в конце концов у читателя создается впечатление, будто события происходят сами по себе, просто потому, что автору что-то взбрело в голову. Подобная сюжетная путаница вкупе с вашей манерой повествования, похожей на стиль нотариуса, чрезмерно увлекающегося романами Джейн Остин, приводят в лучшем случае к тому, что интерес читателя неизбежно угасает, а в худшем у него рождается глубокое отвращение к такому произведению.
После этих слов Уэллс сделал паузу и внимательно посмотрел на своего ошеломленного собеседника. Он смотрел на него, как на насекомое, оказавшееся под микроскопом исследователя. «Это не человек, а глыба льда, — подумал Уэллс. — Как он может, выслушав такое в свой адрес, не возмутиться, не взорваться?» Неужели Гиллиам и на самом деле был сделан изо льда? Уэллс понял, что скоро узнает ответ на свой вопрос: он видел, что Гиллиаму стоит больших внутренних усилий справиться с шоком. Тот кусал губы, его кулаки сжимались и разжимались, будто он пытался выжать последние капли молока из коровьего вымени.
— О чем вы говорите?! — закричал наконец Мюррей, вскакивая на ноги. Он был в диком гневе, на шее у него вздулась синяя вена. — Как вы назвали мою книгу?
Нет, Гиллиам был сделан отнюдь не изо льда. Теперь это было яростное пламя, и Уэллс тотчас понял, что сдаваться он не собирается. Его гость был из числа людей болезненно самолюбивых, и это делает их практически неуязвимыми в моральном плане. Они так уверены в себе, что считают себя способными преуспеть в любом деле уже только потому, что им заблагорассудилось им заняться, в чем бы оно ни заключалось — сколотить скворечник или написать роман, отдавая дань моде на научную фантастику. К сожалению, в случае Гиллиама речь шла совсем не о скворечнике. Он вознамерился показать миру, что обладает необыкновенным воображением, далеко выходящим за рамки обычного, что с неимоверной легкостью играет словами и фразами и наделен если и не всеми качествами, необходимыми для того, чтобы стать блестящим писателем, то уж во всяком случае теми, которые его самого привлекают. Пока гость, задыхаясь от бешенства, осыпал Уэллса упреками, тот старался сохранять невозмутимость, хотя, глядя на жестикуляцию Гиллиама, уже несколько усомнился в правильности избранной линии поведения. Было очевидно, что, если продолжать в том же духе, не оставляя камня на камне от иллюзий автора по поводу романа, разговор станет еще более неприятным. Но что же делать? Отказаться от собственных слов, испугавшись того, что этот тип свернет ему шею?
Но Уэллсу повезло: Гиллиам внезапно взял себя в руки. Он глубоко вдохнул, подергал шеей, как будто разминая ее, и положил руки на колени. Усилия, которые он совершал, чтобы совладать с собой, показались Уэллсу какой-то пародией на великолепное преображение актера Ричарда Мэнсфилда, совершаемое им в «Докторе Джекилле и мистере Хайде», поставленном несколько лет назад «Лицеумом». Писатель испытал скрытое облегчение. Казалось, Гиллиаму было стыдно за то, что он сорвался, и Уэллс понял: перед ним типичный пример умного человека, наделенного природой взрывным темпераментом, из-за которого у него нередко случаются подобные вспышки гнева, но который, по мере получения жизненного опыта, он научился в той или иной степени укрощать. Гиллиам умел держать себя в руках и, несомненно, имел право гордиться этим. Однако Уэллс задел за больное место — ранил его самолюбие, и последовавший за этим срыв доказывал, что до полного самоконтроля ему было еще далеко.
— Кажется, вам посчастливилось написать популярную книжонку, которая понравилась публике, — сказал Гиллиам, окончательно успокоившись, хотя в его тоне ощущалась враждебность. — Но мне совершенно ясно, что вы решительно не способны оценить чужое творчество. Не хотелось бы думать, что это обычная зависть. А может быть, и правда зависть? Его величество боится, что шут займет его трон и станет править лучше, чем он сам?
Уэллс внутренне улыбнулся. После вспышки гнева явилось показное спокойствие. Гиллиам решил сменить тактику. Он обозвал «популярной книжонкой» его роман, которым так восхищался всего несколько дней назад. Он искал причину своего провала, отказываясь признать, что она заключается в полном отсутствии у него литературного таланта, и вот нашел: зависть соперника. Впрочем, наверное, так даже лучше — лишь бы перестал орать как ненормальный. Им предстояла словесная дуэль, а в этом деле Уэллсу не было равных. Он решил перейти в наступление и высказаться еще жестче.
— Вы вольны думать о своей работе что вам будет угодно, мистер Мюррей, — спокойно сказал он. — Но мне казалось, что вы пришли в мой дом для того, чтобы услышать мое мнение, следовательно, посчитали меня достаточно компетентным в данном вопросе, и поэтому вроде бы должны с большим вниманием отнестись к моим выводам. Мне жаль, что мои слова не совпадают с вашими ожиданиями, но я высказал то, что думаю. Я сомневаюсь, что ваш роман может понравиться кому-либо по причинам, которые уже называл. К тому же его главный недостаток я вижу в полном неправдоподобии описанных так событий. Никто не поверит, будто нас может ждать такое будущее, которое вы рисуете в вашем романе.
Гиллиам наклонился вперед, словно не расслышав последних слов.
— Вы хотите сказать, что я описал будущее, которого быть не может? — спросил он.
— Да, именно это я и хочу вам сказать, и на это есть несколько причин, — ответил Уэллс с невозмутимым лицом. — Предположение о том, что механические игрушки, каким бы сложным устройством они ни обладали, могут оживать, абсолютно немыслимо, если не сказать абсурдно. Так же немыслимо, как и то, что в следующем веке может разразиться война в мировом масштабе. Этого никогда не произойдет. Я уж не говорю о других деталях, как, к примеру, то, что в двухтысячном году люди все еще будут использовать масляные лампы, а ведь не надо быть гением, чтобы понять: достаточно скоро электричество распространится по всему миру — это только вопрос времени. Фантазия тоже должна быть основана на здравомыслии и логике, мистер Мюррей. Позвольте мне привести в качестве примера мой собственный роман. Для того чтобы рассказать, какой будет жизнь в 802 701 году, я всего лишь мыслил логически. Деление человечества на классы приводит к появлению двух антагонистических рас: элои исповедуют гедонизм, погибая от собственной беспечности, а морлоки — монстры, обитающие под землей, — служат иллюстрацией того, во что в конце концов может развиться наше жестокое капиталистическое общество. Точно так же и катастрофа, которая постигнет нашу планету, какой бы чудовищной она ни казалась, является всего лишь исполнением тех мрачных предсказаний астрономов и геологов, которыми наполнены сегодняшние газеты. Вот что такое размышления о будущем, мистер Мюррей. Никто не может сказать, что мои фантазии о 802 701 годе ни на чем не основаны. Разумеется, все может быть совсем иначе; в конце концов, сейчас мы с вами не можем предвидеть множества факторов, которые, несомненно, повлияют на будущее, но никто не рискнет утверждать, что мои предсказания немыслимы. Ваша теория, напротив, рассыпается как карточный домик.