Чевенгур
Бандит Грошиков долго охотился за Копенкиным и никак не мог встретиться с ним – именно потому, что Копенкин сам не знал, куда он пойдет, а Грошиков тем более.
Проехав верст пять от Волошина, Копенкин добрался до хутора в пять дворов. Он оголил саблю и ее концом по очереди постучал во все хаты.
Из хат выскакивали безумные бабы, давно приготовившиеся преставиться смерти.
– Чего тебе, родимый: у нас белые ушли, а красные не таятся!
– Выходи на улицу всем семейством – и сейчас же! – густо командовал Копенкин.
Вышли в конце концов семь баб и два старика, – детей они не вывели, а мужей схоронили по закутам.
Копенкин осмотрел народ и приказал:
– Разойдись по домам! Займись мирным трудом!
Дванова, определенно, не было на этом хуторе.
– Едем поближе к Розе, Пролетарская Сила, – снова обратился к коню Копенкин. Пролетарская Сила начала осиливать почву дальше.
– Роза! – уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй – нужнее Розы ничего нет.
В шапке Копенкина был зашит плакат с изображением Розы Люксембург. На плакате она нарисована красками так красиво, что любой женщине с ней не сравняться. Копенкин верил в точность плаката и, чтобы не растрогаться, боялся его расшивать.
До вечера ехал Копенкин по пустым местам и озирал впадины – не спит ли там уморившийся Дванов. Но везде было тихое безлюдие. Под вечер Копенкин достиг длинного села под названием Малое и начал подворно проверять население, ища Дванова среди сельских семейств. На конце села наступила ночь; тогда Копенкин съехал в овраг и прекратил шаг Пролетарской Силы. И оба – человек и конь – умолкли в покое на всю ночь.
Утром Копенкин дал Пролетарской Силе время наесться и снова отправился на ней, куда ему нужно было. Дорога шла по песчаным наносам, но Копенкин долго не останавливал коня.
От трудности движения пот на Пролетарской Силе выступил пузырями. Это случилось в полдень, на околице малодворной деревни. Копенкин въехал в ту деревню и назначил коню передышку.
По лопухам лезла женщина в сытой шубке и в полушалке.
– Ты кто? – остановил ее Копенкин.
– Я-то? Да я повитуха.
– Разве здесь рожаются люди?
Повитуха привыкла к общительности и любила разговаривать с мужчинами.
– Да то будто нет! Мужик-то с войны валом навалился, а бабам страсть наступила...
– Ты вот что, баба: нынче сюда один малый без шапки прискакал – жена у него никак не разродится, – он тебя, должно, ищет, а ты пробежика по хатам да поспроси, он здесь где-нибудь. Потом мне придешь скажешь! Слыхала?!
– Худощавенький такой? В сатинетовой рубашке? – узнавала повитуха.
Копенкин вспоминал-вспоминал и не мог сказать. Все люди для него имели лишь два лица: свои и чужие. Свои имели глаза голубые, а чужие – чаще всего черные и карие, офицерские и бандитские; дальше Копенкин не вглядывался.
– Он! – согласился Копенкин. – В сатинетовой рубашке и в штанах.
– Дак я тебе сейчас его приведу – он у Феклуши сидит, она ему картошки варила...
– Веди его ко мне, баба, я тебе пролетарское спасибо скажу! – проговорил Копенкин и погладил Пролетарскую Силу. Лошадь стояла, как машина – огромная, трепещущая, обтянутая узлами мускулов; на таком коне только целину пахать да деревья выкорчевывать.
Повитуха пошла к Феклуше.
Феклуша стирала свое вдовье добро, оголив налитые розовые руки.
Повитуха перекрестилась и спросила:
– А где же постоялец твой? Его там верховой спрашивает.
– Спит он, – сказала Феклуша. – Малый и так еле живой, будить не буду.
Дванов свесил с печки правую руку, и по ней была видна глубокая и редкая мера его дыхания.
Повитуха вернулась к Копенкину, и он сам дошел пешком до Феклуши.
– Буди гостя! – однозначно приказал Копенкин.
Феклуша подергала Дванова за руку. Тот быстро заговорил от сонного испуга и показался лицом.
– Едем, товарищ Дванов! – попросил Копенкин. – Тебя учительница велела доставить.
Дванов проснулся и вспомнил:
– Нет, я отсюда никуда не поеду. Уезжай обратно.
– Дело твое, – сказал Копенкин. – Раз ты жив, то это отлично.
Назад Копенкин ехал до самой темноты, но зато по более ближней дороге. Уже ночью он заметил мельницу и освещенные окна школы.
Петр-сторож и Мрачинский играли в шашки в комнате Сони, а сама учительница сидела в кухне у стола и горевала головой на ладони.
– Он не хочет ехать, – доложил Копенкин. – У бабы-бобылки на печке лежит.
– Ну и пусть лежит, – отреклась от Дванова Соня. – Он все думает, что я девочка, а я тоже чувствую отчего-то печаль.
Копенкин пошел к лошадям. Члены его отряда еще не вернулись от жен, а Мрачинский и Никита жили без дела, наевшись народных харчей.
«Так мы все деревни в войну проедим, – заключил про себя Копенкин. – Никакой тыловой базы не останется: разве доедешь тогда до Розы Люксембург».
Мрачинский и Никита суетились без пользы на дворе, показывая Копенкину свою готовность к любому усердию. Мрачинский находился на старом навозе и утрамбовывал его ногами.
– Ступайте в горницу, – сказал им Копенкин, медленно размышляя. – А завтра я вас обоих на волю отпущу. Чего я буду таскать за собой расстроенных людей? Какие вы враги – вы нахлебники! Вы теперь знаете, что я – есть, и все.
* * *Дванов в то затянувшееся для его жизни время сидел в уюте жилища и следил, как его хозяйка вешала белье на линии бечевок у печки. Коний жир горел в черепушке языками ада из уездных картин; по улице шли деревенские люди в брошенные места окрестностей. Гражданская война лежала там осколками народного достояния – мертвыми лошадьми, повозками, зипунами бандитов и подушками. Подушки заменяли бандитам седла; оттого в бандитских отрядах была команда: по перинам! Отвечая этому, красноармейские командиры кричали на лету коней, мчавшихся вслед бандам:
– Даешь подушки бабам!
Поселок Средние Болтаи по ночам выходил на лога и перелески и бродил по следам минувших сражений, ища хозяйственных вещей. Многим перепадало кое-что: этот промысел разборки гражданской войны существовал не убыточно. Напрасно висели приказы военкомата о возвращении найденного воинского снаряжения: орудия войны разымались по деталям и превращались в механизмы мирных занятий – к пулемету с водяным охлаждением пристраивался чугун, и получалась самогонная система, походные кухни вмазывались в деревенские бани, некоторые части трехдюймовок шли шерстобитам, а из замков пушек делали палбрицы для мельничных поставов.
Дванов видел на одном дворе женскую рубашку, сшитую из английского флага. Эта рубашка сохла на русском ветру и уже имела прорвы и следы от носки ее женщиной.
Хозяйка Фекла Степановна кончила работу.
– Чтой-то ты такой задумчивый, парень? – спросила она. – Есть хочешь или скучно тебе?
– Так, – сказал Дванов. – У тебя в хате тихо, и я отдыхаю.
– Отдохни. Тебе спешить некуда, ты еще молодой – жизнь тебе останется...
Фекла Степановна зазевала, закрывая рот большой работящей рукой:
– А я... век свой прожила. Мужика у меня убили на царской войне, жить нечем, и сну будешь рада.
Фекла Степановна разделась при Дванове, зная, что она никому не нужная.
– Потуши огонь, – сказала босая Фекла Степановна, – а то завтра встать не с чем будет.
Дванов дунул в черепок. Фекла Степановна залезла на печку.
– И ты тогда полезай сюда... Теперь не такое время – на срамоту мою сам не поглядишь.
Дванов знал, что, не будь этого человека в хате, он бы сразу убежал отсюда вновь к Соне либо искать поскорее социализм вдалеке. Фекла Степановна защитила Дванова тем, то приучила его к своей простоте женщины, точно она была сестрой скончавшейся матери Дванова, которой он не помнил и не мог любить.
Когда Фекла Степановна уснула, Дванову стало трудно быть одному. Целый день они почти не разговаривали, но Дванов не чувствовал одиночества: все-таки Фекла Степановна как-то думала о нем, и Дванов тоже непрерывно ощущал ее, избавляясь этим от своей забывающейся сосредоточенности. Теперь его нет в сознании Феклы Степановны, и Дванов почувствовал тягость своего будущего сна, когда и сам он всех забудет; его разум вытеснится теплотой тела куда-то наружу, и там он останется уединенным грустным наблюдателем.