Чевенгур
– Тпру, – сказал он коню и враз отпряг телегу. – Стану я живую жизнь коня на мертвую тяготу тратить: скажи пожалуйста! – И, оставив сбрую, он поехал верхом на освобожденном коне; телега опустила оглобли и легла ждать произвола первого проезжего крестьянина.
«Во мне и в лошади сейчас кровь течет! – бесцельно думал Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий. – Придется копенкинского рысака в поводу держать – на пристяжку некуда».
Под вечер он достиг какой-то маленькой степной деревушки – настолько безлюдной, словно здесь люди давно сложили свои кости. Вечернее небо виднелось продолжением степи – и конь под чевенгурцем глядел на бесконечный горизонт как на страшную участь своих усталых ног.
Чевенгурец постучал в чью-то мирную хату. С заднего двора вышел старик и выглянул из-за плетня.
– Отопри ворота, – сказал Чепурный. – Хлеб и сено водятся у тебя?
Старик безбоязненно молчал, изучая всадника чуткими, привычными глазами.
Чепурный сам перелез через плетень и открыл ворота. Оголодавший конь сейчас же начал объедать под сараем присмиревшую на ночь травку. Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела; он нашел на полке кусок хлеба, испеченного из просяной шелухи и крошеной травы, оставил половину старику, а остальное с усилием съел.
В начале ночи старик пришел в избу. Чепурный собирал крошки нюхательного табака в кармане, чтобы понюхать и не скучать до сна.
– Там конь твой мечется, – сказал старик. – Так я дал ему малость отавы... С прошлого года осталась охапка – пускай поест...
Старик говорил недумающим, рассеянным голосом, будто у него была своя тягость на душе. Чепурный насторожился.
– Далеко, отец, от вас до Калитвы?
– Далёко не далёко, – отвечал старик, – а тебе туда ехать ближе, чем тут оставаться...
Чевенгурец быстро оглядел хату и заметил рогач у загнетки – револьвера он с собой не взял, считая революцию уже тишиной.
– Кто ж у вас здесь? Нито бандиты?
– Два зайца от своей смерти волка сгрызут, милый человек! Народ дюже печальный пошел, а наша деревня при дороге – ее всякому грабить сподручно... Вот мужики и сидят с семействами по логам да по дальним закорякам, а кто проявится сюда, в том и жизнь запрещают...
Ночь низко опустила заволоченное тучами безвыходное небо. Чепурный выехал из деревни в безопасную степную тьму, и конь пошел вдаль, сам себе нюхая дорогу. Из земли густыми облаками испарялась тучная теплота, и чевенгурец, надышавшись, уснул, обняв за шею бредущую лошадь.
Тот, к кому он ехал, сидел в эту ночь за столом Черновского сельсовета. На столе горела лампа, освещая за окнами огромную тьму. Копенкин говорил с тремя мужиками о том, что социализм – это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли.
– То нам с малолетства известно, Степан Ефимыч, – соглашались крестьяне: они рады были побалакать, потому что им не хотелось спать. – Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за то, раз мы этот социализм даром для Советской власти заготовим? Ведь туда трудов немало надобно положить – как ты скажешь?
Копенкин горевал, что нет с ним Дванова – тот бы им социализм мысленно доказал.
– Как что будет? – самостоятельно объяснял Копенкин. – У тебя же у первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у тебя там что?
– Там-то? – собеседник останавливался на своем слове и смотрел себе на грудь, стараясь разглядеть, что у него есть внутри. – Там у меня, Степан Ефимыч, одна печаль и черное место...
– Ну вот – сам видишь, – указывал Копенкин.
– Прошлый год я бабу от холеры схоронил, – кончал печальный гражданин, – а в нынешнюю весну корову продотряд съел... Две недели в моей хате солдаты жили – всю воду из колодца выпили. Мужики-то помнят...
– Еще бы! – подтверждали двое свидетелей.
Лошадь Копенкина – Пролетарская Сила – отъелась и вздулась телом за эти недели, что она стояла без походов. По ночам она рычала от стоячей силы и степной тоски. Мужики днем приходили на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по нескольку раз. Пролетарская Сила угрюмо смотрела на своих зрителей, поднимала голову и мрачно зевала. Крестьяне почтительно отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:
– Ну, и конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет – это Драбан Иваныч!
Копенкин давно знал цену своему коню:
– Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!
Иногда Пролетарская Сила принималась разрушать сарай, в котором она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин и кратко приказывал:
– Брось, бродяга! Конь затихал.
Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел, оброс длинной шерстью и начал вздрагивать даже от внезапной ласточки.
– Этот конь свойских рук просит, – рассуждали посетители сельсовета. – Иначе он весь сам собой опорочится.
У Копенкина по должности предсельсовета прямых обязанностей не встретилось. Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать мужики; Копенкин слушал эти разговоры, но почти не отвечал на них и лишь стоял на страже революционной деревни от набегов бандитов, но бандиты как будто умолкли.
На сходе он раз навсегда объявил:
– Дала вам Советская власть благо – пользуйтесь им без остатка врагам. Вы сами – люди и товарищи, я вам не умник, и в Совет с дворовой злобой не появляйтесь. Мое дело краткое – пресекать в корне любые поползновения...
Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова. Грамотные мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый закон, Степан Ефимыч?
– Нет, а что? – отвечал Копенкин.
– Самим Лениным объявлен, как же! Власть теперь местная сила, а не верхняя!
– Тогда волость нам недействительна, – делал вывод Копенкин. – Эти бумажки по закону надо бросить.
– Вполне законно! – поддакивали присутствующие. – Давай-ка мы их по порциям разделим на раскурку.
Копенкину нравился новый закон, и он интересовался, можно ли Советскую власть учредить в открытом месте – без построек.
– Можно, – отвечали думающие собеседники. – Лишь бы бедность поблизости была, а где-нибудь подальше – белая гвардия...
Копенкин успокаивался. В нынешнюю ночь разговоры кончились в полночь: в лампе догорел керосин.
– Мало из волости керосину дают, – сожалели уходящие, ненаговорившиеся мужики. – Плохо служит нам государство. Чернил, вон, цельный пузырь прислали, а они и не понадобились. Лучше б керосин слали либо постное масло.
Копенкин вышел на двор поглядеть на ночь – он любил эту стихию и всегда наблюдал ее перед сном. Пролетарская Сила, почуяв друга, тихо засопела. Копенкин услышал лошадь – и маленькая женщина снова представилась ему как безвозвратное сожаление.
Где-то одиноко лежала она сейчас – под темным волнением весенней ночи, а в чулане валялись ее пустые башмаки, в которых она ходила, когда была теплой и живой.
– Роза! – сказал Копенкин своим вторым маленьким голосом.
Конь заржал в сарае, словно увидел путь, и хрястнул ногой по перекладине запора: он собирался вырваться на весеннее бездорожье и броситься наискосок к германскому кладбищу – лучшей земле Копенкина; та спертая тревога, которая томилась в Копенкине под заботами предсельсоветской бдительности и товарищеской преданностью Дванову, сейчас тихо обнажилась наружу. Конь, зная, что Копенкин близок, начал бушевать в сарае, сваливая на стены и запоры тяжесть громадных чувств, будто именно он любил Розу Люксембург, а не Копенкин.
Копенкина взяла ревность.
– Брось ты, бродяга, – сказал он коню, ощущая в себе теплую волну позора.