Чевенгур
Конь проворчал и утих, переведя свои страсти во внутренний клекот груди.
По небу страшно неслись рваные черные облака – остатки далекого проливного дождя. Вверху был, наверное, мрачный ночной вихрь, а внизу было смирно и бесшумно, даже слышалось, как ворочались куры у соседей и скрипели плетни от движения мелких безвредных гадов.
Копенкин уперся рукой в глинобитную стену, и в нем опустилось сердце, потеряв свою твердую волю.
– Роза! Роза моя, Роза! – прошептал он себе, чтобы не слышала лошадь.
Но конь глядел одним глазом сквозь щель и дышал на доски так сухо и горячо, что дерево рассыхалось. Заметив наклоненного обессилевшего Копенкина, конь давнул мордой и грудью в столбовой упор и завалил всю постройку на свой зад. От неожиданного нервного ужаса Пролетарская Сила заревела по-верблюжьи и, взметнув крупом все гнетущее устройство сарая, выбросилась к Копенкину, готовая мчаться, глотать воздух с пеною рта и чуять невидимые дороги.
Копенкин сразу высох лицом, и в груди его прошел ветер. Не снарядив коня, он вскочил на него – и обрадовался. Пролетарская Сила с размаху понеслась наружу из деревни; не умея от тяжести тела прыгать, лошадь валила передними ногами гуменные плетни и огорожи, а затем переступала через них по своему направлению. Копенкин повеселел, словно ему до свидания с Розой Люксембург остались одни сутки езды.
– Славно ехать! – вслух сказал Копенкин, дыша сыростью поздней ночи и принюхиваясь к запахам продирающихся сквозь землю трав.
Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал, как всплывает к горлу и уменьшается в весе его сердце. Еще бы немного быстрее, и Копенкин запел бы от своего облегченного счастья, но Пролетарская Сила слишком комплектна для долгой скачки и скоро пошла обычным емким шагом. Была ли дорога под конем или нет – не видно; лишь край земли засвежел светом, и Пролетарская Сила хотела поскорее достигнуть того края, думая, что туда и нужно было Копенкину. Степь нигде не прекращалась, только к опущенному небу шел плавный затяжной скат, которого еще ни один конь не превозмог до конца. По сторонам, из дальних лощин, поднимался сырой холодный пар, и оттуда же восходил тихими столбами печной дым проголодавшихся деревень. Копенкину нравились и пар, и дым, и неизвестные выспавшиеся люди.
– Отрада жизни! – говорил он себе, а холод лез ему за шею раздражающими хлебными крошками.
Посреди полосы света стоял далекий отчетливый человек и чесал рукой голову.
– Нашел место почесаться! – осудил человека Копенкин. – Должно быть, есть у него там занятье, что стоит на заре среди поля и не спит. Доеду – возьму и документы спрошу, напугаю чорта!
Но Копенкина ожидало разочарование – чесавшийся в свете зари человек не имел и признаков карманов или каких-либо прорех, где бы могли храниться необходимые ему документы. Копенкин добрался до него через полчаса, когда уже свет солнца шумел по всему небу. Человек сидел на просохшем бугорке и тщательно выбирал ногтями грязь из расщелин тела, словно на земле не было воды для купанья.
«Организуй вот такого дьявола!» – проговорил про себя Копенкин и не стал проверять документы, вспомнив, что и у него самого, кроме портрета Розы Люксембург, зашитого в шапке, тоже не было никакого бланка.
Вдалеке, во взволнованном тумане вздыхающей почвы, стояла и не шевелилась лошадь. Ноги ее были слишком короткими, чтобы Копенкин поверил, что лошадь была живой и настоящей, а к ее шее немощно прильнул какой-то маленький человек. С зудящим восторгом храбрости Копенкин крикнул: «Роза!» – и Пролетарская Сила легко и быстро понесла свое полное тело по грязи. То место, где неподвижно стояла коротконогая лошадь, оказалось некогда полноводным, но теперь исчезнувшим прудом – и лошадь утонула ногами в илистом наносе. Человек на той лошади глубоко спал, беззаветно обхватив шею своего коня, как тело преданной и чуткой подруги. Лошадь, действительно, не спала и доверчиво глядела на Копенкина, не ожидая для себя худшего. Спящий человек дышал неровно и радостно посмеивался глубиной горла – он, вероятно, сейчас участвовал в своих счастливых снах. Копенкин рассмотрел всего человека в целом и не почувствовал в нем своего врага: его шинель была слишком длинной, а лицо, даже во сне, готовым на революционный подвиг и на нежность всемирного сожительства. Сама личность спящего не имела особой красоты, лишь сердцебиение в жилах на худой шее заставляло думать о нем как о добром, неимущем и жалостном человеке. Копенкин снял со спящего шапку и поглядел ей вовнутрь – там имелась засаленная п?том старинная нашивка: «Г. Г. Брейер, Лодзь».
Копенкин надел шапку обратно на спящую голову, которая сама не знала, изделие какого капиталиста она носит.
– Эй, – обратился Копенкин к спящему, который перестал улыбаться и сделался более серьезным. – Чего ж ты свою буржуазную шапку не сменишь?
Человек и сам постепенно просыпался, наспех завершая увлекательные сны, в которых ему снились овраги близ места его родины, и в тех оврагах ютились люди в счастливой тесноте – знакомые люди спящего, умершие в бедности труда.
– Скоро в Чевенгуре тебе любую шапку вмах заготовят, – сказал проснувшийся. – Сними веревкой мерку с твоей головы.
– А ты кто? – с хладнокровным равнодушием спросил Копенкин, давно привыкший к массам людей.
– Да я отсюда теперь близко живу – чевенгурский Японец, член партии. Заехал сюда к товарищу Копенкину – рысака отобрать, да вот и коня заморил, и сам на ходу заснул.
– Какой ты, чорт, член партии! – понял Копенкин. – Тебе чужой рысак нужен, а не коммунизм.
– Неправда, неправда, товарищ, – обиделся Чепурный. – Разве бы я посмел рысака вперед коммунизма брать? Коммунизм у нас уже есть, а рысаков в нем мало.
Копенкин посмотрел на восходящее солнце: такой громадный, жаркий шар и так легко плывет на полдень, – значит, вообще все в жизни не так трудно и не так бедственно.
– Значит, ты уже управился с коммунизмом?
– Ого: скажи пожалуйста! – воскликнул с оскорблением чевенгурец.
– Значит, только шапок да рысаков у вас не хватает, а остальное – в избытке?
Чепурный не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он снял с себя шапку и бросил ее в грязь, затем вынул записку Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.
– Нет, товарищ, Чевенгур не собирает имущества, а уничтожает его. Там живет общий и отличный человек, и, заметь себе, без всякого комода в горнице – вполне обаятельно друг для друга. А с рысаком – это я так: побывал в городе и получил в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе – чужую вошь, что же ты тут будешь делать-то: скажи, пожалуйста!
– Покажь мне тогда Чевенгур, – сказал Копенкин. – Есть там памятник товарищу Розе Люксембург? Небось не догадались, холуи??
– Ну, как же, понятно, есть: в одном сельском населенном пункте из самородного камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во весь рост речь говорит массам... Их-то вне очереди выдумали: если еще кто помрет – тоже не упустим!
– А как ты думаешь, – спросил Копенкин, – был товарищ Либкнехт для Розы что мужик для женщины, или мне так только думается?
– Это тебе так только думается, – успокоил Копенкина чевенгурец. – Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают – то не любят. Что это: я, что ль, иль ты – скажи мне, пожалуйста!
Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму.
– Говори, что есть в твоем Чевенгуре – социализм на водоразделах или просто последовательные шаги к нему? – Копенкин спрашивал уже иным голосом, как спрашивает сын после пяти лет безмолвной разлуки у встречного брата: жива ли еще его мать, и верит, что уже мертва старушка.
Чепурный, живя в социализме, давно отвык от бедственного беспокойства за беззащитных и любимых: он в Чевенгуре демобилизовал общество, одновременно с царской армией, потому что никто не хотел расходовать своего тела на общее невидимое благо, каждый хотел видеть свою жизнь возвращенной от близких товарищеских людей.