Чевенгур
Мимо телеги проходили травы назад, словно возвращаясь в Чевенгур, а полусонный человек уезжал вперед, не видя звезд, которые светили над ним из густой высоты, из вечного, но уже достижимого будущего, из того тихого строя, где звезды двигались как товарищи – не слишком далеко, чтобы не забыть друг друга, не слишком близко, чтобы не слиться в одно и не потерять своей разницы и взаимного напрасного увлечения.
* * *На обратном пути из губернского города Пашинцева настиг Копенкин, и они прибыли в Чевенгур рядом на конях.
Копенкин погружался в Чевенгур, как в сон, чувствуя его тихий коммунизм теплым покоем по всему телу, но не как личную высшую идею, уединенную в маленьком тревожном месте груди. Поэтому Копенкин хотел полной проверки коммунизма, чтобы он сразу возбудил в нем увлечение, поскольку его любила Роза Люксембург, а Копенкин уважает Розу.
– Товарищ Люксембург – это женщина! – объяснял Копенкин Пашинцеву. – Тут же люди живут раскинувшись, навзничь, через пузо у них нитки натянуты, у иного в ухе серьга, – я думаю, для товарища Люксембург это неприлично, она бы здесь засовестилась и усомнилась, вроде меня. А ты?
Пашинцев Чевенгура нисколько не проверял – он уже знал всю его причину.
– Чего ей срамиться, – сказал он, – она тоже была баба с револьвером. Тут просто ревзаповедник, какой был у меня, и ты его там видел, когда ночевал.
Копенкин вспомнил хутор Пашинцева, молчаливую босоту, ночевавшую в господском доме, и своего друга-товарища Александра Дванова, искавшего вместе с Копенкиным коммунизм среди простого и лучшего народа.
– У тебя был один приют заблудившемуся в эксплуатации человеку, – коммунизма у тебя не происходило. А тут он вырос от запустения – ходил кругом народ без жизни, пришел сюда и живет без движения.
Пашинцеву это было все равно: в Чевенгуре ему нравилось, он здесь жил для накопления сил и сбора отряда, чтобы грянуть впоследствии на свой ревзаповедник и отнять революцию у командированных туда всеобщих организаторов. Всего больше Пашинцев лежал на воздухе, вздыхал и слушал редкие звуки из забытой чевенгурской степи.
Копенкин ходил по Чевенгуру один и проводил время в рассмотрении пролетариев и прочих, чтобы узнать – дорога ли им хоть отчасти Роза Люксембург, но они про нее совсем не слышали, словно Роза умерла напрасно и не для них.
Пролетарии и прочие, прибыв в Чевенгур, быстро доели пищевые остатки буржуазии и при Копенкине уже питались одной растительной добычей в степи. В отсутствие Чепурного Прокофий организовал в Чевенгуре субботний труд, предписав всему пролетариату пересоставить город и его сады; но прочие двигали дома и носили сады не ради труда, а для оплаты покоя и ночлега в Чевенгуре и с тем, чтобы откупиться от власти и от Прошки. Чепурный, возвратившись из губернии, оставил распоряжение Прокофия на усмотрение пролетариата, надеясь, что пролетариат в заключение своих работ разберет дома, как следы своего угнетения, на ненужные части и будет жить в мире без всякого прикрытия, согревая друг друга лишь своим живым телом. Кроме того – неизвестно, настанет ли зима при коммунизме или всегда будет летнее тепло, поскольку солнце взошло в первый же день коммунизма и вся природа поэтому на стороне Чевенгура.
Шло чевенгурское лето, время безнадежно уходило обратно жизни, но Чепурный вместе с пролетариатом и прочими остановился среди лета, среди времени и всех волнующихся стихий и жил в покое своей радости, справедливо ожидая, что окончательное счастье жизни вырабатывается в никем отныне не тревожимом пролетариате. Это счастье жизни уже есть на свете, только оно скрыто внутри прочих людей, но и находясь внутри – оно все же вещество, и факт, и необходимость.
Один Копенкин ходил по Чевенгуру без счастья и без покойной надежды. Он бы давно нарушил чевенгурский порядок вооруженной рукой, если бы не ожидал Александра Дванова для оценки всего Чевенгура в целом. Но чем дальше уходило время терпения, тем больше трогал одинокое чувство Копенкина чевенгурский класс. Иногда Копенкину казалось, что чевенгурским пролетариям хуже, чем ему, но они все-таки смирнее его, быть может, потому, что втайне сильнее; у Копенкина было утешение в Розе Люксембург, а у пришлых чевенгурцев никакой радости не было впереди, и они ее не ожидали, довольствуясь тем, чем живут все неимущие люди – взаимной жизнью с другими одинаковыми людьми, спутниками и товарищами своих пройденных дорог.
Он вспомнил однажды своего старшего брата, который каждый вечер уходил со двора к своей барышне, а младшие братья оставались одни в хате и скучали без него; тогда их утешал Копенкин, и они тоже постепенно утешались между собой, потому что это им было необходимо. Теперь Копенкин тоже равнодушен к Чевенгуру и хочет уехать к своей барышне – Розе Люксембург, а чевенгурцы не имеют барышни, и им придется остаться одним и утешаться между собой.
Прочие как бы заранее знали, что они останутся одни в Чевенгуре, и ничего не требовали ни от Копенкина, ни от ревкома – у тех были идеи и распоряжения, а у них имелась одна необходимость существования. Днем чевенгурцы бродили по степям, рвали растения, выкапывали корнеплоды и досыта питались сырыми продуктами природы, а по вечерам они ложились в траву на улице и молча засыпали. Копенкин тоже ложился среди людей, чтобы меньше тосковать и скорее проживалось время. Изредка он беседовал с худым стариком, Яковом Титычем, который, оказывается, знал все, о чем другие люди лишь думали или даже не сумели подумать; Копенкин же с точностью ничего не знал, потому что переживал свою жизнь, не охраняя ее бдительным и памятливым сознанием.
Яков Титыч любил вечерами лежать в траве, видеть звезды и смирять себя размышлением, что есть отдаленные светила, на них происходит нелюдская неиспытанная жизнь, а ему она недостижима и не предназначена; Яков Титыч поворачивал голову, видел засыпающих соседей и грустил за них: «И вам тоже жить там не дано, – а затем привставал, чтобы громко всех поздравить: – Пускай не дано, зато вещество одинаковое: что я, что звезда, – человек не хам, он берет не по жадности, а по необходимости». Копенкин тоже лежал и слышал подобные собеседования Якова Титыча со своей душой. «Других постоянно жалко, – обращался к своему вниманию Яков Титыч, – взглянешь на грустное тело человека, и жалко его – оно замучается, умрет, и с ним скоро расстанешься, а себя никогда не жалко, только вспомнишь, как умрешь и над тобой заплачут, то жалко будет плачущих одних оставлять».
– Откуда, старик, у тебя смутное слово берется? – спросил Копенкин. – Ты же классового человека не знаешь, а лежишь – говоришь...
Старик замолчал, и в Чевенгуре тоже было молчаливо.
Люди лежали навзничь, и вверху над ними медленно открывалась трудная, смутная ночь, – настолько тихая, что оттуда, казалось, иногда произносились слова, и заснувшие вздыхали им в ответ.
– Чего ж молчишь, как темнота? – переспросил Копенкин. – О звезде горюешь? Звезды тоже – серебро и золото, не наша монета.
Яков Титыч своих слов не стыдился.
– Я не говорил, а думал, – сказал он. – Пока слово не скажешь, то умным не станешь, оттого что в молчании ума нету – есть одно мученье чувства...
– Стало быть, ты умный, раз говоришь, как митинг? – спросил Копенкин.
– Умный я стался не оттого...
– А отчего ж? Научи меня по-товарищески, – попросил Копенкин.
– Умный я стался, что без родителей, без людей человека из себя сделал. Сколько живья и матерьялу я на себя добыл и пустил – сообрази своим умом вслух.
– Наверно, избыточно! – вслух подумал Копенкин.
Яков Титыч сначала вздохнул от своей скрытой совести, а потом открылся Копенкину:
– Истинно, что избыточно. На старости лет лежишь и думаешь, как после меня земля и люди целы? Сколько я делов поделал, сколько еды поел, сколько тягостей изжил и дум передумал, будто весь свет на своих руках истратил, а другим одно мое жеваное осталось. А после увидел, что и другие на меня похожи, и другие с малолетства носят свое трудное тело, и всем оно терпится.