Чевенгур
– Отчего с малолетства? – не понимал Копенкин. – Сиротою, что ли, рос, иль сам отец от тебя отказался?
– Без родителя, – сказал старик. – Вместо него к чужим людям пришлось привыкать и самому без утешения всю жизнь расти...
– А раз у тебя отца не было, чего ж ты людей на звезды ценишь? – удивлялся Копенкин. – Люди тебе должны быть дороже: кроме них, тебе некуда спрятаться, твой дом посреди их на ходу стоит... Если б ты был настоящим большевиком, то ты бы все знал, а так – ты одна пожилая круглая сирота.
В середине города из первоначальной тишины началось стенанье ребенка, и все неспавшие его услышали, – до того тихо находилась ночь на земле и сама земля была под тою ночью как в отсутствии. И вслед мучению ребенка раздалось еще два голоса – матери того ребенка и тревожное ржание Пролетарской Силы. Копенкин сейчас же поднялся на ноги и расхотел спать, а привычный к несчастью старик сказал:
– Маленький плачет, – не то мальчик, не то девочка.
– Маленькие плачут, а старенькие лежат, – сердито обвинил Копенкин и ушел попоить лошадь и утешить плачущего.
Дорожная нищенка, явившаяся в Чевенгур отдельно от прочих, сидела в темных сенях, держала коленями и руками своего ребенка и часто дышала на него теплом из своего рта, чтобы помочь ребенку своей силой.
Ребенок лежал тихо и покорно, не пугаясь мучений болезни, зажимающих его в жаркую одинокую тесноту, и лишь изредка стенал, не столько жалуясь, сколько тоскуя.
– Что ты, что ты, мой милый? – говорила ему мать. – Ну, скажи мне, где у тебя болит, я тебя там согрею, я тебя туда поцелую.
Мальчик молчал и глядел на мать полуприкрытыми, позабывшими ее глазами; и сердце его, уединенное в темноте тела, билось с такой настойчивостью, яростью и надеждой, словно оно было отдельным существом от ребенка и его другом, иссушающим скоростью своей горячей жизни потоки гнойной смерти; и мать гладила грудь ребенка, желая помочь его скрытому одинокому сердцу и как бы ослабляя струну, на которой звучала сейчас тонкая жизнь ее ребенка, чтобы эта струна не затихла и отдохнула.
Сама мать была не только чувствительна и нежна сейчас, но и умна и хладнокровна – она боялась, как бы ей чего не забыть, не опоздать с той помощью ребенку, которую она знает и умеет.
Она зорко вспоминала всю жизнь, свою и виденную чужую, чтобы выбрать из нее все то, что нужно сейчас для облегчения мальчика, – и без людей, без посуды, лекарств и белья, во встреченном, безымянном для нее городе мать-нищая сумела помочь ребенку, кроме нежности, еще и лечением; вечером она очистила ребенку желудок теплой водой, нагрела его тело припарками, напоила сахарной водой для питания и решила не засыпать, пока мальчик еще будет жив.
Но он не переставал мучиться, руки матери потели от нагревающегося тела ребенка, и он сморщил лицо и застонал от обиды, что ему тяжко, а мать сидит над ним и ничего ему не дает. Тогда мать дала ему сосать грудь, хотя мальчику уже шел пятый год, и он с жадностью начал сосать тощее редкое молоко из давно опавшей груди.
– Ну, скажи мне что-нибудь, – просила мать. – Скажи, чего тебе хочется! Ребенок открыл белые, постаревшие глаза, подождал, пока насосется молока, и сказал как мог:
– Я хочу спать и плавать в воде: я ведь был больной, а теперь уморился. Ты завтра разбуди меня, чтобы я не умер, а то я забуду и умру.
– Нет, мальчик, – сказала мать. – Я всегда буду сторожить тебя, я тебе завтра говядины попрошу.
– Ты держи меня, чтоб побирушки не украли, – говорил мальчик, ослабевая, – им ничего не подают, они и воруют... Мне так скучно с тобой, лучше б ты заблудилась.
Мать поглядела на уже забывшегося ребенка и пожалела его.
– Если тебе, милый ты мой, жить на свете не суждено, – шептала она, – то лучше умри во сне, только не надо мучиться, я не хочу, чтоб ты страдал, я хочу, чтоб тебе было всегда прохладно и легко...
Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам.
– Мать, – говорит он матери, – ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!
Но мать не слышит его, она смотрит ему в глаза, уже похожие на речные мертвые камешки, и сама кричит таким заунывным голосом, что он делается равнодушным, забыв, что мальчик уже меньше мучается.
– Я лечила его, я берегла его, я не виновата, – говорила мать, чтоб уберечь себя от будущих годов тоски.
Чепурный и Копенкин пришли первыми из чевенгурских людей.
– Ты чего? – спросил нищенку Чепурный.
– Я хочу, чтоб он еще пожил одну минуту, – сказала мать.
Копенкин наклонился и пощупал мальчика – он любил мертвых, потому что и Роза Люксембург была среди них.
– Зачем тебе минута? – произнес Копенкин. – Она пройдет, и он снова помрет, а ты опять завоешь.
– Нет, – пообещала мать. – Я тогда плакать не буду – я не поспела запомнить его, какой он был живой.
– Это можно, – сказал Чепурный. – Я же сам долго болел и вышел фельдшером из капиталистической бойни.
– Да ведь он кончился, чего ты его беспокоишь? – спросил Копенкин.
– Ну и что ж такое, скажи пожалуйста? – с суровой надежностью сказал Чепурный. – Одну минуту пожить сумеет, раз матери хочется: жил-жил, а теперь забыл! Если б он уже заледенел либо его черви тронули, а то лежит горячий ребенок – он еще внутри весь живой, только снаружи помер.
Пока Чепурный помогал мальчику пожить еще одну минуту, Копенкин догадался, что в Чевенгуре нет никакого коммунизма – женщина только что принесла ребенка, а он умер.
– Брось копаться, больше его не организуешь, – указывал Копенкин Чепурному. – Раз сердце не чуется, значит, человек скрылся.
Чепурный, однако, не оставлял своих фельдшерских занятий, он ласкал мальчику грудь, трогал горло под ушами, всасывал в себя воздух изо рта ребенка и ожидал жизни скончавшегося.
– При чем тут сердце, – говорил Чепурный в забвении своего усердия и медицинской веры, – при чем тут сердце, скажи ты мне, пожалуйста? Душа же в горле, я ж тебе то доказывал!
– Пускай она в горле, – согласился Копенкин, – она идея и жизнь не стережет, она ее тратит; а ты живешь в Чевенгуре, ничего не трудишься и от этого говоришь, что сердце ни при чем: сердце всему человеку батрак, оно – рабочий человек, а вы все эксплуататоры, и у вас нету коммунизма!..
Мать принесла горячей воды на помощь лечению Чепурного.
– Ты не мучайся, – сказал ей Чепурный. – За него теперь будет мучиться весь Чевенгур, ты только маленькой частью будешь горевать...
– Когда ж он вздохнет-то? – слушала мать.
Чепурный поднял ребенка на руки, прижал его к себе и поставил между своих коленей, чтобы он находился на ногах, как жил.
– Как вы это без ума все делаете? – огорченно упрекнула мать.
В сени вошли Прокофий, Жеев и Яков Титыч; они встали к сторонке и ничего не спросили, чтоб не мешать.
– Мой ум тут не действует, – объяснил Чепурный, – я действую по памяти. Он и без меня должен твою минуту пожить – здесь действует коммунизм и вся природа заодно. В другом месте он бы еще вчера у тебя умер. Это он лишние сутки от Чевенгура прожил – тебе говорю!
«Вполне возможно, вполне так», – подумал Копенкин и взглянул на двор – посмотреть, нет ли какого видимого сочувствия мертвому в воздухе, в Чевенгуре или в небесах над ним. Но там менялась погода и ветер шумел в бурьяне, а пролетарии вставали с остывающей земли и шли ночевать в дома.
«Там одно и то же, как и при империализме, – передумал Копенкин, – так же волнуется погода и не видно коммунизма, – может быть, мальчик нечаянно вздохнет – тогда так».
– Больше не мучайте его, – сказала мать Чепурному, когда тот влил в покорные уста ребенка четыре капли постного масла. – Пусть он отдохнет, я не хочу, чтоб его трогали, он говорил мне, что уморился.