Чевенгур
Чепурный почесал мальчику спекшиеся волосы на голове, уже темнеющие, потому что раннее детство умершего кончилось. На крышу сенец закапал быстрый, успокаивающийся дождь, но внезапный ветер, размахнувшись над степью, оторвал дождь от земли и унес его с собой в дальнюю темноту, – и опять на дворе стало тихо, лишь запахло сыростью и глиной.
– Сейчас он вздохнет и глянет на нас, – сказал Чепурный.
Пятеро чевенгурцев склонились над отчужденным телом ребенка, чтобы сразу заметить его повторившуюся жизнь в Чевенгуре, так как она будет слишком коротка. Мальчик молча сидел на коленях у Чепурного, а мать сняла с него теплые чулочки и нюхала пот его ног. Прошла та минута, которую ребенок мог бы прожить, чтобы мать его запомнила и утешилась, а затем снова умереть; но мальчик не хотел дважды мучиться насмерть, он покоился прежним мертвым на руках Чепурного – и мать поняла.
– Я не хочу, чтобы он жил хоть одну минуту, – отказалась она, – ему опять надо будет умирать и мучиться, пусть он останется таким.
«Какой же это коммунизм? – окончательно усомнился Копенкин и вышел на двор, покрытый сырою ночью. – От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копенкин, отсюда – вдаль».
Копенкин почувствовал бодрость, спутницу дали и надежды; почти с печалью он глядел на Чевенгур, потому что с ним скоро предстоит расстаться навсегда; всем встречным людям и покидаемым селам и городам Копенкин всегда прощал: его несбывшиеся надежды искупались расставанием. Ночами Копенкин терял терпение – тьма и беззащитный сон людей увлекали его произвести глубокую разведку в главное буржуазное государство, потому что и над тем государством была тьма и капиталисты лежали голыми и бессознательными, – тут бы их и можно было кончить, а к рассвету объявить коммунизм.
Копенкин пошел к своей лошади, оглядел и ощупал ее, чтобы знать наверное – может он уехать на ней в любую нужную минуту или нет; оказалось – может: Пролетарская Сила была столь же прочна и готова ехать в даль и в будущее, как прошагала она свои дороги в минувшем времени.
На околице Чевенгура заиграла гармоника – у какого-то прочего была музыка, ему не спалось, и он утешал свое бессонное одиночество.
Такую музыку Копенкин никогда не слышал – она почти выговаривала слова, лишь немного не договаривая их, и поэтому они оставались неосуществленной тоской.
– Лучше б музыка договаривала, что ей надо, – волновался Копенкин. – По звуку – это он меня к себе зовет, а подойдешь – он все равно не перестанет играть.
Однако Копенкин пошел на ночную музыку, чтобы до конца доглядеть чевенгурских людей и заметить в них, что такое коммунизм, которого Копенкин никак не чувствовал. Даже в открытом поле, где не могло быть организованности, и то Копенкину было лучше, чем в Чевенгуре; ездил он тогда с Сашей Двановым, и, когда начинал тосковать, Дванов тоже тосковал, и тоска их шла навстречу друг другу и, встретившись, останавливалась на полпути.
В Чевенгуре же для тоски не было товарища навстречу, и она продолжалась в степь, затем в пустоту темного воздуха и кончалась на том, одиноком, свете. Играет человек, – слышал Копенкин, – нету здесь коммунизма, ему и не спится от своей скорби. При коммунизме он бы договорил музыку, она бы кончилась и он подошел ко мне. А то не договаривает – стыдно человеку.
Трудно было войти в Чевенгур и трудно выйти из него – дома стояли без улиц, в разброде и тесноте, словно люди прижались друг к другу посредством жилищ, а в ущельях между домов пророс бурьян, которого не могли затоптать люди, потому что они были босые. Из бурьяна поднялись четыре головы человека и сказали Копенкину:
– Обожди немного.
Это были Чепурный и с ним те, что находились близ умершего ребенка.
– Обожди, – попросил Чепурный. – Может, он без нас скорее оживет.
Копенкин тоже присел в бурьян, музыка остановилась, и теперь было слышно, как бурчат ветры и потоки в животе Якова Титыча, отчего тот лишь вздыхал и терпел дальше.
– Отчего он умер? Ведь он после революции родился, – спросил Копенкин.
– Правда ведь, – отчего ж он тогда умер, Прош? – удивляясь, переспросил Чепурный.
Прокофий это знал.
– Все люди, товарищи, рождаются, проживают и кончаются от социальных условий, не иначе.
Копенкин здесь встал на ноги – ему все стало определенным. Чепурный тоже встал – он еще не знал, в чем беда, но ему уже вперед было грустно и совестно.
– Стало быть, ребенок от твоего коммунизма помер? – строго спросил Копенкин. – Ведь коммунизм у тебя социальное условие! Оттого его и нету. Ты мне теперь за все ответишь, капитальная душа! Ты целый город у революции на дороге взял... Пашинцев! – крикнул Копенкин в окружающий Чевенгур.
– А! – ответил Пашинцев из своего глухого места.
– Ты где?
– Вот он.
– Иди сюда наготове!
– Чего мне готовиться, я и так управлюсь.
Чепурный стоял не боялся, он мучился совестью, что от коммунизма умер самый маленький ребенок в Чевенгуре, и не мог себе сформулировать оправдания.
– Прош, это верно? – тихо спросил он.
– Правильно, товарищ Чепурный, – ответил тот.
– Что же нам делать теперь? Значит, у нас капитализм? А может, ребенок уже прожил свою минуту? Куда ж коммунизм пропал, я же сам видел его, мы для него место опорожнили...
– Вам надо пройти ночами вплоть до буржуазии, – посоветовал Копенкин. – И во время тьмы завоевать ее во сне.
– Там электрический ток горит, товарищ Копенкин, – равнодушно сказал знающий Прокофий. – Буржуазия живет посменно – день и ночь, ей некогда.
Чепурный ушел к прохожей женщине – узнавать, не оживал ли от социальных условий покойный мальчик. Мать положила мальчика в горнице на кровать, сама легла с ним, обняла его и заснула. Чепурный стоял над ними обоими и чувствовал свое сомнение – будить женщину или не надо: Прокофий однажды говорил Чепурному, что при наличии горя в груди надо либо спать, либо есть что-либо вкусное. В Чевенгуре ничего не было вкусного, и женщина выбрала себе для утешения сон.
– Спишь? – тихо спросил женщину Чепурный. – Хочешь, мы тебе найдем что-нибудь вкусное? Тут в погребах от буржуазии еда осталась.
Женщина молча спала; ее мальчик привалился к ней, и рот его был открыт, будто ему заложило нос и он дышал ртом; Чепурный рассмотрел, что мальчик уже щербатый, – он успел прожить и проесть свои молочные зубы, а постоянные теперь опоздал отпустить.
– Спишь? – наклонился Чепурный. – Чего же ты все спишь?
– Нет, – открыла глаза прохожая женщина. – Я легла, и мне задремалось.
– С горя или так?
– Так, – без охоты и со сна говорила женщина; она держала свою правую руку под мальчиком и не глядела на него, потому что по привычке чувствовала его теплым и спящим. Затем нищенка приподнялась и покрыла свои оголенные ноги, в которых был запас полноты на случай рождения будущих детей. «Тоже ведь хорошая женщина, – видел Чепурный, – кто-нибудь по ней томился».
Ребенок оставил руку матери и лежал, как павший в гражданской битве – навзничь, с грустным лицом, отчего оно казалось пожилым и сознательным, и в бедной единственной рубашке своего класса, бредущего по земле в поисках даровой жизни. Мать знала, что ее ребенок перечувствовал смерть, и это его чувство смерти было мучительней ее горя и разлуки, – однако мальчик никому не жаловался и лежал один, терпеливый и смирный, готовый стынуть в могиле долгие зимы. Неизвестный человек стоял у их постели и ожидал чего-то для себя.
– Так и не вздохнул? Не может быть – здесь тебе не прошлое время!
– Нет, – ответила мать. – Я его во сне видела, он был там жив, и мы шли с ним за руку по простому полю. Было тепло, мы сыты, я хочу взять его на руки, а он говорит: нет, мама, я ногами скорей дойду, давай с тобой думать, а то мы побирушки. А идти нам было некуда. Мы сели в ямку, и оба заплакали...
– Это ни к чему, – утешил Чепурный. – Мы бы твоему ребенку Чевенгур в наследство могли подарить, а он отказался и умер.