Долг
— Да что ты?! — старик с сомнением губы пожевал, изучая зверя, потом на хозяина и рукой махнул. — Чепуха.
— Может быть, — протянул Федя. Подумал и в другую комнату пошел.
Рысь насторожилась: зачем это? Чего придумал? — за ним на разведку потопала. За занавес нырнула и узрела схрон в сундуке, которому век, не меньше. Добрый был сундук, дубовый, пах морилкой и насекомыми, а этот запах любые другие насмерть убивал. Потому, дом исследуя, Непоседа к нему особого внимания не проявила. А зря. Битком он бутылками набит был.
Ты что это, пить удумал? — закружила вокруг мужчины, уши предостерегающе прижимая, скалиться начала.
Федор замер с бутылкой, моргнул и словно мамане родной повинился:
— Одну ж всего, чего ты?
Ага. Потом вторую, следом все остальные. Там и в поселок сбегать не поленишься за добавкой. Делов-то: десять километров. А что пурга — ровно. Оно ж трезвому — опасно, а пьяному и в берлогу к медведю в покер перекинуться — легко, — рыкнула.
— Отстань! — разозлился Федор, почувствовав как холодком по коже страх перед детенышем неразумным пробежал. И кому скажи — не зверя боится, того, что он творит. Ведь ни дать — ни взять — человек. — Чего пристала? — спросил осипло. — За мать мстишь, что ли? Так винился уже: выбора у меня не было, пойми ты, зверюга глупая. Я ж тебя в дом принес, не оставил. Сгинула бы. Совесть-то имей…
И дошло с кем разговаривает, кому и что объясняет. Вздохнул, крышкой сундука хлопнул, к Михеичу пошел.
Не дошел — рысь под ноги кинулась, сшибая мужчину. Рухнул, бутылку выронил. Покатилась та к ногам гостя, что огурцом чуть не подавился от ужаса. Еще бы, второй раз на его глазах спиртное губят. И кто — кошка какая-то!
Рысь к бутылке, лапой прочь за порог гнать, а Михеич тяп ту и к груди прижал, защищая от погибели:
— Не балуй!
Ты мне? — осела, обалдев, рысь.
Федор поднялся, сграбастал кошку и в сенки отнес, запер двери в комнаты: охладись.
Перенести подобное унижение она не могла: закрутило ее от обиды. Заметалась по сенкам, встречные предметы переворачивая, и давай доски дверные когтями драть да орать — жаловаться и упрекать:
Как же ты можешь? Что тебе дрянь эта? Сопьешься, дурак, жизнь под откос пустишь! Ты ж человек — умнее зверя должен быть! Плохо тебе — сразу за бутылку. Это дело? Слабак! А мне что прикажешь? Мне за что схватиться? Ты вон в доме своем, при руках, при ногах, с головой да речью, а у меня лапы неуклюжие, не речь — ор, и дома нет, и друзей, и вообще, кто я — не ведаю. Думаешь легко так жить?! Я ж ничего не могу, ничего.
Несправедливо!!
И обида до слез: чего я о тебе радею? Что ты сдался мне? Ну и пей, ну и губи себя! А я здесь останусь, с голоду помру, с холоду, мыши загрызут… Боюсь я темноты в замкнутом пространстве — слышишь ты, у меня эта, как ее, клаустрофобия!
Совесть-то есть?! Всего лишил, теперь жизни лишаешь?!
Если б я знала: зачем я, если б знала, кто меня в это тело вдел, если б говорить могла — я б как ты жизнь под хвост-то не пускала. За что ты так со мной? За что с собой?
Что ж ты делаешь, человек?!!
— Эк, заходится-то, — сказал отчего-то шепотом Михеич.
Мужчины застыли с кружками в руках, забыв напрочь, зачем их взяли. Кошка уже не выла — кошка плакала, да жалобно так, что ребенок малый. Мурашки по коже невольно пошли у мужчин, озноб обоих охватил.
— Впервой слышу, чтобы так-то рысуха жалилась. Как разбирает-то ее.
Федор не выдержал, кружку о стол грохнул и в сенки пошел. Рысь на руки взял:
— Ну, что ж ты, елы? Ребятенок прямо. Вот досталось мне с тобой нянчиться.
— Да уж, — поддакнул Семен Михайлович. — Это она к спиртному неприученная, вота и возмущается. Не по нраву, знать, запах. Знавал я такое. У мово брательника пес — Антиспирт кличут. Так тот на дух энту отраву не переносит, шибче твоей рысухи концерту дает. А здоровен! Запри его как твою, ага, двери вынесет. Было, на меня кинулся, бутылку под полой учуял и ну меня прочь толкать со двора. А сильнющ! Вота как бывает. А еще говорят: не разумно зверье-то. Э-э, враки то. Шибче иного человека соображают.
Федор вздыхал, старика слушая, и Непоседу гладил, успокаивая. Нехорошо ему было, вину чувствовал, а разобраться — за что? Мать кошки убил — так не он ее, она б его. Жизнь такая. Выпить с хорошим человеком решил — а чего нет? Что ж ему под дудку рыси теперь плясать? Не нравится ей, видишь ли, запах спирта, нежная какая, глянь ты!
Ох, встрял!
Да что ж делать теперь? Куда денешься? Не кинешь же животное.
— Терпеть придется, — протянул. Непоседа ему в локоть носом уткнулась, засопела, успокаиваясь.
— Эть, глянь! Будто поняла!
— Сдается, правду, поняла. А вот как — это уж, поди, и наука не скажет.
— Точно, точно. Богу то только и ведомо.
— Эх, Михеич, коли Богу что ведомо было, он бы руку мою придержал и спас мать для детеныша.
— У него свои задумки на кажну тварь.
— И на нас с тобой? Ерунда то. Кому мы нужны. Я может потому еще Непоседу взял, что сам без мамки жил. Не помню ее совсем, и вроде из головы выкини: кинула ж, как кутенка, тетке вон, и сбежала. От дитя собственного сбежала. Сколь лет — не вспоминает. Знать друг друга не знаем. Разобраться — ладно то? Богу надобно? Зачем так жестоко? К чему? Ведь мать, сердце болеть должно, а выходит, ничего подобного. У меня только болит, то обидой, то желанием свидеться гложет. Вот обижаюсь, а свидься — все простил бы. Пацаном вовсе тяжко было, все думал: приедет, обнимет, заберет. Как ни есть — а мать. Все ждал ее, за околицу бегал… Толку?
— К чему сердце рвать? Гони ты эти мысли, Федор, ни к чему они тебе. Есть такие бабы, что хуже аспидов. Кукушки, едино слово. Тьфу на них. А Глафира, тетка твоя покойная, царствие ей небесное, доброй женщиной была, переживательной. Завсегда помочь готовая. А тоже — не повезло.
Рысь голову подняла, замерла: что-то было в разговоре мужчин неприятное, больное.
— Степан ее сгинул, дочь непутевой оказалась, сестра, мать-то твоя, тоже — перекати поле. Один ты только ее радовал, а больше, выходило, никого у нее. И твою мать я помню — смешливая девчонка росла, озорная. И вроде правильная, а на те: в город съехала, и ни слуху, ни духу. Раз и была — тебя привезла. Помню еще, Глафира Серафиму-то уверяла, мол, Томка на месяц всего парня и оставила, тебя то есть, мол, хил шибко, окрепнуть надобно. А сказка то. Я сразу смекнул — не вертается. Подкинула кукушка птенца и ну из гнезда. Да чего сейчас-то ворошить?
— Мать она и есть мать, — с печалью сказал Федор, кошку по голове погладил. — Чтобы ни было, сколько бы лет ни минуло, а все одно, ест и обида, и жаль. Где вот она сейчас? Жива ли? Братья, сестры у меня есть? Племяшки? Почему тогда не видимся, не знаемся? Чем я виноват, почему меня откинули? Ведь родная мать откинула.
— Так то не в себе вину ищи — в ней, — бутылку взял, с опаской на рысь поглядывая. Налить в кружку Федору хотел, но кошка оскалилась, и мужчина мигом передумал — себе плеснул.
— Будем. Значит за тетку твою, покойницу, чтоб, значит, мир праху ее и царствие небесное, — и выпил, спеша, пока рысь не вмешалась.
— Фыр-р! — только и услышал от нее. И то ладно. Хуже могло быть.
Не понимал он, что рыси до него ровно, как она не понимала, почему до Федора — нет. Ведь взять — что ей человек? Одинок, бестолков, охотник и пьянь. А жаль мучает.
Фу, ты! — лапу на руку Федора положила, чтобы не вздумал за кружкой тянуться. Хочет сосед водку пить — его дело — не твое. Понял? — глянула.
Тот внимания на нее не обратил, но к водке не тянулся. Хотя чуяла рысь — хочет к Михеичу присоединиться, но держится. И не страх то, не отвращение к спиртному, а нечто ни ему, ни кошке непонятное.
Старик водку не спеша приговорил, о том, этом посудачил и откланялся, пообещав Непоседе гостинец принести в следующий раз.
Иди, иди, без гостинца твоего обойдусь, — проводила его взглядом кошка. На стол запрыгнула, во двор поглядывая, на фигуру от избы удаляющуюся. А Федор со стола убрал, молока рыси налил, да тушенки банку открыл: кушай. И за валенки опять принялся. Прочь вечер.