Богоматерь убийц
Да, сеньор, Медельин — это два города в одном: те смотрят на нас сверху, а мы на них — снизу, особенно в светлые ночи, когда сияет множество огней и мы превращаемся в мишени. Я предлагаю называть Медельином только нижний город, а тот, что нависает над нами, пусть зовется Медальо. Два имени — поскольку их двое; или один, но с раздвоенной душой. Что делает Медельин для Медальо? Ничего. Только устраивает на склонах холмов футбольные площадки, с прекрасными видами (на тех, кто внизу), чтобы верхние целыми днями играли в футбол и уставали, и не думали об убийстве и совокуплении. И все это гудит громче осиного гнезда.
Коммуны настолько уродливы, что почти прекрасны. Дома, дома, дома, трехэтажные, незаконченные — третий этаж остается на потом — громоздятся, скучиваются, из них выбегают дети, словно капли воды из расселины, выбитой Моисеевым жезлом. Но вот среди детского смеха прорезалась автоматная очередь: та-та-тата-та… Это они, короли оружия, мини-узи, о таком мечтал Алексис, прошивая пулями воздух, затягивая арию безумия. Завязалась перестрелка — между верхними и нижними, между соседями, одни идут на других. Господи, вот это бой! Дождь пуль, точно в церкви разбрызгивают святую воду! Жмурики валятся один за другим. Над крышами Санто-Доминго-Савио, в раскаленном утреннем воздухе дала освежающую очередь Смерть. Санто-Доминго-Савио — это квартал, где нет ничего святого, кроме названия: сплошные убийцы. Потом инспекторы приедут забрать трупы, и опять ничего, совсем ничего, до следующей стычки, которая слегка разгонит скуку.
Помимо врагов, оставленных ему покойными родителями, братьями, друзьями, каждый обитатель коммун наживает и своих собственных, чтобы целым списком передать их, в свою очередь, собственным детям, братьям и друзьям, когда его убьют. Вот она — наследственность по крови, не знающая берегов река. Только в коммунах могут бесконечно разматывать запутанный клубок ненависти. Занятие ненужное и бессмысленное. Я вижу лишь одно средство, лишь одно решение — разрубить, подобно Александру Македонскому, Гордиев узел и соорудить газовую камеру: длинная-длинная стена, чисто побеленная, а на ней большими черными буквами надпись «Уросалина» — название чудодейственного лекарства моего детства, которое рекламировали по радио так: У-эр-о-эс-а-эль-и-эн-а. Уросалина! И пусть задушенные дымом падают на землю, и слетаются грифы.
Откуда я знаю столько о коммунах, хотя никогда не поднимался наверх? Дружище, это очень просто: так же, как теологи много знают о Боге, никогда его не видев. А рыбаки — о волнении моря по морским животным, выброшенным на берег. Кроме того, однажды я поднялся туда, наверх, в такси. Это стоило мне целого состояния: водитель причитал, что жизнь дается только раз и что у него пятеро детей. Там я и остался — в Санто-Доминго-Савио, или в Вилья-дель-Сокорро, или в Эль-Популар, или в Эль-Гранисаль, или в Ла-Эсперансе, в одной из этих расстрельных камер, наедине со своей судьбой. Затем я двинулся дальше вверх по склону в поисках матери Алексиса, а заодно его убийцы. По дороге мне попадались «гранерос», ларьки, где торгуют юкками и бананами, забранные железными решетками, чтобы не украли их нищенское содержимое. И футбольные поля над обрывами. И лабиринты улочек и крутых лестниц. А внизу, в долине — другой, шумный город… На самой вершине холма я нашел нужный дом. Постучался. Мне открыла она, с ребенком на руках. Впустила внутрь. Еще два ребенка, полуголые, ползали по жизни и по земляному полу. Мне вспомнилась забитая женщина из детства, служанка в нашем доме. Нет, конечно, та, одних лет с моей матерью, не могла быть этой, годившейся мне в дочери. Но сколько лет прошло со дня смерти той служанки… Возможно, в бездне времени то и дело с точностью повторяются люди и судьбы. Так и случилось. Ни в этой жалкой женщине, ни в ее детях я не узнавал ни малейшей черточки Алексиса. Ни единой, просто ни единой частицы его блеска. Так всегда: каждое чудо — непременно издевка. Мы перекинулись парой слов. Женщина рассказала, что ее нынешний супруг, отец этих детей, бросил ее, а другой, отец Алексиса, тоже был убит. Убийца Алексиса вроде был откуда-то из Санта-Крус или Франсиа; говорили, что его зовут Лагуна Асуль. Не нужно удивляться, что она знала об убийце больше, чем я, видевший, как он стрелял. В коммунах все становится известным. Будьте уверены: если вас убьют в парке Боливара (да не допустит этого Господь), не успеете вы упасть на землю, как несколькими километрами выше это событие начнут праздновать. Или оплакивать. Я ощутил прилив безмерной жалости к ней, к ее детям, к брошенным псам, к себе самому, ко всем, кто оказался в давке жизни. Я дал ей денег, попрощался и ушел. Когда я начал спуск, без предупреждения, без понуждения (а кто бы мог предупреждать и понуждать?) хлынул ливень.
Попробую объяснить тем, кто не знает, кто не здешний: если в Медельине идет дождь, то это как с убийством. Без уверток и уловок, по всем правилам и с полным знанием дела. Здесь нельзя оставить никого недобитым, потому что недобитый может кого-то вспомнить и опознать. Что до тех, кто попадает в «поликлинику», в отделение неотложной помощи больницы Сан-Висенте-де-Пауль, нашего военного госпиталя, то им зашивают сердце. Небо наверху раздражено не меньше, чем христиане внизу, и если уж разражается дождем, то это дождь во всем его буйстве. Бурные потоки запрыгали по бетонным лесенкам, как взбесившиеся козы, сливаясь на размытых улицах в настоящие реки. Я отошел в сторону, чтобы водопад, сминающий, сметающий, смахивающий все перед собой, не подхватил меня. Мы оба направлялись вниз, только я совсем не спешил. И пока сумасшедшие небеса изрыгали свой гнев, улицы коммун оставались пустынными. Ни единой души, ни единого убийцы. И ни единого навеса у входа в жалкие, скаредные дома, построенные по извечному эгоистическому принципу «спасайся кто может». Я с тоской припомнил старое предместье Бостон, где появился на свет, благородные дома с навесами, чтобы спешащие на мессу прихожане пережидали под ними дождь.
Вам кажется гнусным, когда старик убивает мальчишку? Предполагаю, что так. Что бы ни делали старики — убивали, смеялись, любили — все отдает гнусностью, а особенно, когда они продолжают жить. Старость непристойна, бесстыдна, отвратительна, мерзостна, тошнотворна, и у стариков есть лишь одно право — право на смерть. Я погружался в воды темно-синей лагуны. Синей по названию, но вода там была предательски-зеленой. Ее болотная душа, заключенная в спутанных водорослях, тянула меня на дно. Из водорослей сочился зеленый яд, который и сообщал лживый оттенок синей лагуне. Кто сказал, что я собираюсь его убить? Для этого у нас есть наемники, они делают свое дело, как шлюхи, их нанимают люди с деньгами. Они расплачиваются по неоплатным долгам, будь то долг крови или еще какой. Они берут за свои услуги меньше, чем водопроводчик. Это последнее преимущество, которым мы располагаем внутри терпящего крушение мира. Пока в коммунах хлестал ливень, пока их улицы — реки крови — окрашивали красным синюю лагуну, вместилище всех наших бед, я умирал в моей квартире, лишенной мебели и души, один, умоляя врачей из поликлиники зашить его как угодно, пусть на живую нитку, — сердце несчастной Колумбии. Потом я шел к директору, просил его запереть двери больницы, потому что со всех сторон стягивались наемники — убить ее заново. После этого я шагал с Алексисом прямиком к центру города. Вдали, над морем призрачного тумана, окутавшего центр, плыл высокий купол церкви Сан-Антонио. Туда мы и шли, почти бежали, чтобы пробиться, прорваться через плотную накидку тумана. Мы оказались внутри церкви и поняли, что это кладбище. Могилы, могилы, могилы, сплошь покрытые плесенью. И я умирал, один, рядом ни одной живой души, чтобы принести мне кофе, ни одного третьеразрядного романиста, чтобы засвидетельствовать, запечатлеть для потомства несмываемыми чернилами сказанное и несказанное мной. Однажды утром меня разбудило солнце, хлынувшее на террасы и балконы: оно призывало меня. И снова, покорный, послушный, я откликнулся на его зов, дав себя провести. Я встал, принял душ, побрился, вышел на улицу. Прогулялся до парка в квартале Америка, по авениде Сан-Хуан, и заглянул в кафе со включенным радио — выпить чашечку кофе. Сколько месяцев прошло, сколько лет? Пожалуй, несколько недель — нами управлял все тот же президент, все тот же попугай, читающий по бумаге скрипучим голосом сладкие и лживые речи, кем-то написанные. Речи неизменного содержания: время как будто остановилось. Когда немузыкальное пернатое замолкло, радио, бодрящее, словно горячий кофе, прилежно перешло к сводке ночных новостей, которую венчали цифры погибших. Этой ночью мы недосчитались… Жизнь продолжалась.