Богоматерь убийц
Нельзя было совершить большего промаха, чем выстрелить в телевизор. Без него Алексис стал пустым, словно надутый воздухом футбольный мяч, лишился всякой опоры. Он обратился к тому, на что указывал его инстинкт: видеть последний взгляд, последний проблеск в глазах тех, кого через миг уже не станет.
Пули к револьверу купил ваш покорный слуга, живший лишь для Алексиса и благодаря ему. Я пошел прямо в полицию и сказал: «Продайте мне немного пуль, я законопослушный гражданин. Я написал несколько книг и никогда не имел конфликтов с властями». — «Каких книг?» — «Учебников грамматики, мой капитан». Он был сержантом! Такая неосведомленность в званиях служила ясным доводом в пользу моей честности, моей добропорядочности, и мне продали пули. Увесистый пакет с пулями. «Ну, ты силен! — объявил Алексис. — Теперь нам нужен пистолет-пулемет». — «Мальчик мой, «нам» — это множественное число. Меня можешь не включать». Но как любовь может не включать другого?
Следующими жертвами Алексиса стали три солдата. Мы шли по главному городскому парку, парку Боливара, и увидали издали патруль. Если у тебя при себе железка, мой мальчик, лучше свернуть в сторону. «Почему?» — «Слушай, мальчик, нас обыщут и отнимут твою железку. Разве не понимаешь, что у нас подозрительный вид?» Я сказал «у нас» из деликатности — в этом городе никто не подозревает стариков, с ними все ясно. Старых налетчиков нет, они перебили друг друга уже давно: собака не бросается на собаку, а налетчики всегда нападают один на другого. «Свернем в сторону». Нет, — и мы продолжили путь. Понятно, нас задержали. Лучше бы им не рождаться. Бах! Бах! Бах! Три выстрела прямо в лоб, три солдата неподвижно лежат на земле. Когда Алексис достал револьвер? Я не успел заметить. Солдаты собирались обыскать меня, и я готов был отдать себя на корм этим акулам, лишь бы остаться вместе с моим мальчиком. Но патруль нас не забрал. Они хотели бы сделать это в самый распоследний миг своей жизни, но не сделали. Мертвые не обыскивают. Выстрел в лоб разбивает соображалку.
Событие было столь потрясающим, столь неожиданным, что я не знал, как вести себя дальше. Алексис тоже. Он стоял, как под гипнозом, глядя солдатам в глаза. «По-моему, лучше бы нам пойти и позавтракать, мой мальчик». У нас раньше завтракали в двенадцать, но всеобщие перемены сдвинули время завтрака на полвторого. Алексис спрятал револьвер, и мы пошли как ни в чем не бывало. Это лучше всего: идти как ни в чем ни бывало. Бежать не стоит. Бегущий человек теряет свое достоинство, спотыкается, и его хватают. Кроме того, у нас с некоторых пор — давних пор — не преследуют преступников. В дни моей молодости, как сейчас помню, мерзавцы-прохожие, подчиняясь законам толпы, пускались вслед за преступником. Теперь нет. Тот, кто догоняет убийцу, погибает сам, и коллективная, стадная, подлая душонка трусливой и затраханной своры это знает. Что может дать преследование? Оставайся слепым, глухим и неподвижным, если хочешь выжить. Полицейских вокруг не было — тем лучше для них. В барабане было еще три пули: можно отметить крестом еще троих. Мы рождаемся, чтобы умереть.
Мы позавтракали мясным рагу: обычная пища здесь у нас. А для аппетита — каждому по «Пильзену». Что это отвратное пиво — совсем не выдумка, а чистая правда. Мы выпили по «Пильзену», и я попросил к рагу ломтик лимона. «И принесите нам салфеток, сеньорита — чем мы, черт возьми, будем вытирать рот?» Это на — столько гадостный, настолько скверный народец, что даже салфетки у нас разрезают на восемь частей, из экономии. Когда нет клиентов, официантов заставляют резать салфетки. Работайте, сукины дети. Вот такая у нас страна.
Я вытер губы куском салфетки и выпачкал себе пальцы. Пойти в туалет? В туалетах (объясняю вам как иностранцам) нет туалетной бумаги, потому что ее утаскивают. Когда торжественно открывали новый медельинский аэропорт, стоивший бешеных денег, бумагу положили, но только на один день. Там была толпа любопытных со своими детьми, и тащили все, что плохо лежит, вплоть до туалетной бумаги. А те, кто грузит багаж, — главные воры. Вот «мэн» с толстой пачкой денег и двумя чемоданами контрабанды: пройдя через любой из трех выходов медельинского аэропорта, он будет обчищен. Однажды, возвращаясь из Швейцарии, я видел некоего доброго христианина — тот шел по коридору, точно по нудистскому пляжу в Греции, или, скажем, как Бог, раскручивающий Землю после сотворения. Мой таксист не пожелал его подобрать: а вдруг это бандит, который собирается обворовать машину? А я‑то свято верил, что таксисты — главные налетчики! Нет, сеньор — да, сеньор, — здесь жизнь человеческая не стоит ни гроша.
А почему она должна чего-то стоить? Нас пять миллиардов, уже почти шесть… Напишите на бумаге это число. Цифра «пять» — даже «шесть» — с девятью нулями справа. Отдельно взятый человек — нуль, приписанный слева. Скорей уж обезьянка тити: их осталось мало, и они такие милые. Мы живем без цели и без понятия, парсерито, так излечимся же от чрезмерной гордости за себя самих и вспомним: ничто не забывается легче, чем вчерашняя смерть. Кто узнал про трех солдат, собиравшихся обыскать нас в парке? «Коломбиано» не написал ничего, а если в «Коломбиано» ничего нет, значит, человек жив, либо давно умер. A кто такой «парсерито»? Это когда один человек любит другого, по молчит, хотя оба все прекрасно знают. Романтика коммун, видите ли.
Быстротечность человеческой жизни не беспокоит меня, меня беспокоит быстротечность человеческой смерти: спешка, которой мы предаемся, чтобы поскорее забыть. Самая громкая смерть исчезает из памяти после очередного матча. Именно так, от матча к матчу, стираются воспоминания о некоем кандидате в президенты, либерале, очень перспективном, который побывал в Медельине и был застрелен наемниками откуда-то сверху, из окна, на закате, под драматическими огнями, в присутствии двадцати тысяч соратников по партии, вышедших на улицу с красными флагами. В тот день страна испустила вопль, обращенный к небу, и разодрала на себе одежды. А назавтра — гооол! Крики «гол!» сотрясали медельинское небо, взрывались петарды, ракеты, хлопушки, и никто не знал, что это: развлечение или те самые ночные пули. В темноте там и сям слышатся выстрелы, и прежде чем лечь спать, люди задаются вопросом: «Кого там уволокли с праздника жизни?» Затем вы отдаетесь альфа–, бета– и гамма-лучам сновидений, убаюканные стрельбой. Лучше спать под звуки перестрелки, чем под шум ливня. В своей постели вы чувствуете себя таким защищенным… И я с Алексисом, моей любовью… Алексис спит, обняв меня, в одних трусах, и ничто, совсем ничто, ничто не нарушает его сон. Он не ведает метафизических волнений.
Гляди, парсеро: мы — ничто. Мы — кошмар Господа, причем безумного. Когда убили того самого кандицата, я сидел в Швейцарии, в отеле с видом на озеро и телевизором. «Колумбиец», — сказал телеведущий, и сердце мое ухнуло вниз. Двадцатитысячная манифестация в городке саванов и пуль. Жмурик, испытывавший чрезмерную гордость за себя, упал на землю. Мертвый, он достиг того, чего не смог достичь живым. Автоматная очередь вернула его в этот мир и лишний раз заставила всех вспомнить о Колумбии. Я был горд, настолько горд за свою родину… «Вы — обратился я к швейцарцам — уже практически мертвы. Вглядитесь в эти кадры: это жизнь, настоящая жизнь».
Следующей жертвой Алексиса стал грубиян-прохожий: толстый, надутый и мерзкий, как весь этот народ. Мы столкнулись с ним на улице Хунин, случайно. «Научитесь ходить, ублюдки, — рявкнул он. — Ослепли, что ли?» Я, по правде говоря, вижу неважно, но зато Алексис отлично — иначе откуда точность в стрельбе? Однако на этот раз, разыгрывая вариацию на знакомую тему, нет, он запузырил пульку не в лоб: в рот, в грязный рот, из которого сыпались ругательства. Хотите верьте, хотите нет, но последним словом его было «видите», точно кто-то мог увидеть сказанное им. Сам он не видел больше ничего. Умершие такой смертью лежат с открытыми глазами, но видеть не могут. А невидящие глаза — хотя кто-то их видит — уже не глаза, как тонко заметил поэт Мачадо[6], глубокий мыслитель.