Богоматерь убийц
До этого мы шли к Канделарии и теперь запросто продолжили свой путь в толпе. Канделария — прекраснейшая из медельинских церквей — всего их сто пятьдесят, и все хорошо мне знакомы. Сто я изучил вместе с Алексисом, порой часами поджидая, пока откроют двери. Но в Канделарии их не закрывают никогда. В левом приделе — поверженный Христос, трагически-прекрасный, до боли, перед ним всегда зажженные лампадки: двадцать, тридцать, сорок призрачных красных огоньков мерцают, дрожат, обозначая дорогу к господней Вечности. Здесь ощущается присутствие Господа и души Медельина, живой, пока жив я, трепещущей вот и этих словах вместе с сотней антиохийских губернаторов, непонятно как, словно дон Педро Хусто Беррио, который там, в своем парке, в своем изваянии, запачканный быстрыми непочтительными голубями, пролетающими над ним, и так далее. Или как дон Рекаредо де Вилья — о нем, могу поспорить, вы даже не слышали. А я был с ним знаком. Я знаю о Медельине больше, чем Бальзак знал о Париже, и ничего не выдумываю: я умираю вместе со своим городом.
Как я отношусь к той выходке Алексиса, к случаю с прохожим-сквернословом? Да я обеими руками за! Этих спесивых людишек надо поучить терпимости, искоренить в них ненависть к ближнему. Как можно — столкнуться с кем-нибудь на оживленной улице и изрыгать всяческие непристойности? Важны не слова сами по себе (эти сукины дети хороши в своем простонародном возмущении), важен заложенный в них заряд ненависти. Скорее вопрос семантики, как сказал бы наш президент Барко[7], умница, — он правил нами четыре года, страдая болезнью Альцгеймера. Он объявил войну наркоторговле и в самый разгар войны позабыл о ней. «С кем мы сражаемся?» — задал он вопрос и поправил вставную челюсть. «С наркобаронами, господин президент», — ответил доктор Монтойя, секретарь президента, работавший его памятью. «А…» — и это все, что сказал мудрый, как всегда, Барко. Он-то не смог бы прижиться нигде: ни в Венесуэле, ни в гробу, ни на Марсе. Да, мой мальчик, вот, наконец, это и случилось: перебрав задир и нахалов, мы закончили с Медельином. Пора очистить Антиохию от нехороших антиохийцев и населить ее хорошими антиохийцами, пусть это и выглядит онтологическим парадоксом.
Но вернемся к прерванной нити нашего повествования, вернемся к Мачадо и его трансцендентальным размышлениям насчет глаз, вспомним о глазах того мертвеца и спросим себя: отчего их не закрыли? Открытые, все еще сверкающие злобным бешенством, они по-прежнему отражают, немигающие, веселую трепотню, издевательские пересуды пробегающей мимо толпы. Одному такому как-то раз опустили веки, чтобы он не глядел на это безобразие; но веки вновь поднялись, словно у древних кукол, говорящих «Мама».
Покойники? Покойники — их делаем мы сами! В квартале Аранхуэс, колыбели Прискос — первой банды наемников-профессионалов, пионеров дела, всех их впоследствии замочили, — так вот, я гулял как-то в парке Аранхуэса с Алексисом (или, если угодно, Алексис со мной) в ожидании того, что откроют церковь Сан-Николас-де-Толентино, чтобы осмотреть ее. Там-то я и столкнулся с Покойником. Мы не виделись много месяцев, и я нашел его сильно посвежевшим, «отдохнувшим». «Мотайте отсюда, — сказал он, — а то вас замочат». «Черт, если я хоть немного разбираюсь в этих играх, то замочить меня, думаю посложнее, чем вас, — отозвался я. — Но спасибо за предупреждение». Покойник! Так его назвали после того, как спалили дотла бильярдный зал и всадили в него четыре пульки, и он умер — но потом, когда ночью собрались пьяные парсерос, подняв гроб и горланя хором «Сырую могилу», и уронили его, он открылся, и оттуда выпрыгнул мертвец. То был бледный — бледный, как утверждают, — Покойник, и член его вздулся невероятным образом. Переходя на язык психоанализа, это можно назвать триумфом Эроса над Танатосом. Но какого хрена: психоанализ обанкротился больше, чем марксизм! Мне потом показали Покойника, только что вышедшего из гроба: остатки того, прежнего, сильного и крепкого парня. А сейчас… Обескровленный, белый, бесплотный… Ладно, хватит: кто откажется поболтать с усыновленным Смертью?! Всегда неплохо иметь своего адвоката перед госпожой столь капризного нрава. Но ради чего я все это рассказываю? А, вот что: нас собирались прикончить в Аранхуэсе, квартале, расположенном очень высоко и очень низко: высоко в горах и низко по социальной шкале, как и ее себе представляю. Именно здесь, когда я родился, заканчивался этот бредовый город. Именно здесь сегодня начинаются коммуны: начинается мир.
Мы поднялись с парковой скамейки и немного прогулялись на задворках церкви, чтобы затем попрощаться — так мы думали — с Покойником. Вернувшись обратно, мы застали их. Они уже сошли с мотоциклов и зашли за церковную ограду, считая, что мы перед фасадом — но мы оказались позади. Особо не проверяя, действуя по ситуации, средь бела дня Алексис сделал с ними то же, что другие совершили с Покойником в бильярдной: поджарил выстрелом из револьвера. Но эти, насколько я знаю, никогда не вернулись из царства призраков. Там они поджидают и меня, и моих недоверчивых читателей.
Как я могу знать об этом, быть уверенным? Э-э, да самым простым, самым обычным, самым легким способом: из радио в такси. Мимо проезжала машина, там стрекотал мерзостный приемник, и среди прочих новостей об убийствах объявили и эту: еще две невинные жертвы в необъявленной войне пали, прошитые несколькими пулями, у входа в аранхуэсскую церковь, когда направлялись на мессу. Пали от руки, предположительно, наемников, нанятых наркоторговцами. Я, предположительно, наемник? Идиоты! Я, предположительно, автор пособий по грамматике! Даже не верится. Клевета! Обман! И правда, кто мне платил? Что, я знаю хоть Одного наркоторговца? Только нашего посла в Болгарии, да и то благодаря газетам. Разве наемник — тот, кто защищается? Что сделала полиция, когда нам угрожала смерть? 3адержала, чтобы заняться вымогательством. Ах, нет, они просто по привычке занимались вымогательством в центре города. В нашем агонизирующем обществе репортеры — глашатаи будущих похорон. Только они и похоронные агентства наживаются на этом. Еще медики. Таков их образ жизни: существовать за счет чьей-то смерти. В Италии репортеров именуют «папарацци», попугаи. В Колумбии они, скорее, грифы.
Но вернемся в пустую квартиру с одной кроватью. Кровать подпитывает любовь несколько дней, потом надо искать другие источники. Какие, например? А вот какие: скажем, сообразить на двоих некое дельце. Я поразмыслил и отверг идею. Ну можно ли открыть собственное дельце в нашей стране — сплошные праздничные дни, криминал, взятки, налоги, законы! Налоги, новые и новые, пока не останется даже на пробку для ванны. Главный вымогатель в Колумбии — государство. Мелкое производство? Любое производство здесь невозможно в ближайшее тысячелетие. Торговля? Налетчики. Услуги? Какие услуги? Открыть детский сад? Он прогорит: родители не станут платить. Сельское хозяйство — еще одна наша беда. Селянин слишком занят продолжением рода, чтобы работать. На что он живет? Он крадет у соседа бананы, пока того нет дома. Здесь нечем поддерживать любовь. Она, словно камин без дров, чудом еще жива, теплясь под пеплом…
Если бы Алексис умел читать… Но в этом отношении он был полностью схож с президентом Рейганом, не прочитавшим в жизни ни одной книги. Впрочем, эта чистота, незапятнанная печатным словом, и привлекала меня в моем мальчике больше всего. Сколько я всего прочел! А теперь посмотрите на меня. Но мальчик, спросите вы, умел хотя бы поставить свою подпись? Конечно, умел. Почерк у него был самый захватывающий, самый неразборчивый из всех мне известных. Захватывающий: словно почерк ангела, на деле — демона, пишущего в высшие инстанции. У меня хранится его снимок, подписанный с обратной стороны. Простые слова: «Твой на всю жизнь». И все. Зачем еще что-то? Моя жизнь ушла в него без остатка.
Как-то раз мы вышли посмотреть на церковь Робледо (уродливый барак, куда мой Бог является так редко) и решили пройти по вершине холма в поисках смотровой площадки — оттуда можно обозреть Медельин вместе с пригородами, чтобы дать ему оценку, пользуясь преимуществом дальнего расстояния: никаких сантиментов. По левую руку от нас, над заброшенной усадьбой поднимался каменистый склон с несколькими сухими платанами; на нем кривыми, потекшими буквами была выведена надпись — будто предупреждение от имени графа Дракулы: СБРАСЫВАТЬ ТРУПЫ ЗАПРЕЩЕНО. Запрещено? А грифы? Для чего же снуют туда-сюда черные птицы, снижаясь, хлопая крыльями, поклевывая добычу, отталкивая друг друга, — как не для того, чтобы растащить останки? Каждая, точно ребенок — обратите внимание, — остервенело дергающий за нить куклу-марионетку так, словно это — последняя кукла в его жизни. Чей это труп? Откуда мне знать! Мы не убивали этого человека. Сын своей мамы, вот он кто. Когда мы проходили мимо, он лежал там, пир стервятников был в полном разгаре, и подлетали все новые. Его «поджарили» и притащили сюда, несмотря на объявление, из чего следует вывод: чем больше запрещаешь, тем меньше это действует. Красавица? Подозрительный «мэн»? «Мэн», то есть человек, как в английском. Наши «мэны» — совсем не ангелы-хранители. Напротив, они — люди и шлюхино отродье, по выражению Дон Кихота.