Богоматерь цветов
– На бульваре полицейские задержали слегка пьяную Дивин. Она высоким голосом распевает «Приди, Создатель». И все прохожие превращаются в пары новобрачных в фате из белого тюля, они преклоняют колени на обитые тканью скамеечки для молитвы; два полицейских вновь видят себя мальчиками-шаферами на свадьбе у кузины. Но они все равно ведут Дивин в участок. Всю дорогу она ластится к ним, а у тех встает в штанах, они сжимают ее все сильней и нарочно спотыкаются, чтобы притиснуться бедрами. Их огромные члены бьются отчаянными всхлипывающими толчками в ширинку форменных драповых штанов. Они настойчиво стучат, требуя впустить, как клирик в запертую дверь церкви на Вербное воскресенье. Проститутки на бульваре, молодые и старые, смотрят, как идет Дивин, уносимая этой торжественной свадебной песней, «Приди, Создатель»:
– Ей наручники наденут!
– Как матросу!
– Или каторжнику!
– Как роженице!
Люди проходят, сами не выделяясь из толпы и нечего не видя, они ничего не знают, их спокойствию ничто не угрожает, подумаешь, какая ерунда: Дивин ведут, товарки жалеют ее.
Освободившись на следующий день, она опять заступила на свой пост на бульваре. Синее веко отекло:
– Боже мой, красавицы вы мои, я чуть было в обморок не упала. Жандармы меня удержали. Все они стояли вокруг и обмахивали меня платками в клетку. Прямо жены-мироносицы. Вытирают мне лицо, да не лицо, а Божественный Лик, и поют на все лады: очнитесь, Дивин! Очнитесь, очнитесь, очнитесь! – кричали они. Ну, просто песня!
Потом привели меня в мрачную камеру. И там на белой стене кто-то (О, этот КТО-ТО, который, должно быть (глагол «долженствовать»), их нарисовал, я стану искать его между плотных строк тяжеловесных страниц длинного романа, где столько таинственно-прекрасных, шаловливых пажей. Я развязываю, расшнуровываю камзол и штаны одного из них, он из свиты Черного Жана; я отпускаю его, злой перочинный ножик в одной руке, твердый член стиснут в кулаке другой, он стоит возле белой стены; вот он, юный преступник, с его беспощадной невинностью. Он прижимается щекой к стене. Ласкает языком вертикальную поверхность, и на прожорливой штукатурке тянется дорожка слюны. Проливается ливень поцелуев. Под влажными губами проступает контур невидимого кавалера, который сжимает его в объятиях, но бесчувственная стена поглощает его. И вот, охваченный тоской, измученный любовью, паж рисует…) нарисовал, мои милые, фарандолу ах! да-да, Красавицы мои, мечтайте и притворяйтесь пьяными, чтобы сбежать туда, я отказываюсь говорить это вам, но они были с крылышками, пухленькие, торжественные, как леденцовые ангелочки. Вокруг некоторых, самых прямых и сильных, обвивались клематисы, вьюнки, настурции и верткие коты. О, эти колонны! Одиночка стремительно улетала: я шалела, шалела, шалела!
О эти сладостные тюремные одиночки! После чудовищной подлости моего ареста, всех моих арестов, каждый из которых был первым, который явился мне во всей свой неотвратимости, словно взгляд из сердцевины вихря или вспышки, роковой, молниеносный, с самого пленения моих рук стальными браслетами, сверкающими, как драгоценный камень или блестящая теорема, тюремная одиночка, которую я отныне люблю, как можно любить порок, явила мне утешение, она утешила меня собой.
Запах тюрьмы это смесь запахов мочи, формалина и краски. Я узнаю его во всех застенках Европы, а еще я знаю, что этот запах станет, в конце концов, запахом моей судьбы. Когда я попадаю туда в очередной раз, я ищу на стенах следы моих прошлых пленений, то есть моих прошлых отчаяний, прошлых скорбей и желаний, которые какой-нибудь другой заключенный начертил здесь для меня. Я исследую поверхность стен в поисках следов, оставленных мне братом. Поскольку если мне не довелось узнать, что в точности означает дружба, просто дружба двух мужчин, какие отзвуки оставляет она в их сердце и, возможно, на коже, в тюрьме я мечтаю порой о братских узах, но обязательно с красивым мужчиной моего возраста, которому я буду всецело доверять, который станет мне сообщником в любви, в кражах, в моих преступных желаниях; впрочем, это не слишком прибавляет мне знаний об этой дружбе, о запахе их – двух мужчин, тайной близости, потому что именно на данный случай у меня припасена маска мужественного самца, который знает, что таковым не является. Я ищу на стенах откровения о каких-нибудь ужасных тайнах: убийствах, главным образом, убийствах мужчин, или предательства, или осквернения мертвых, и я бы стал блистательной гробницей для этих тайн. Но всегда находил лишь редкие слова, нацарапанные на штукатурке булавкой, признания в любви или ненависти, но чаще – знаки покорности судьбе. «Жожо Бастош – твой навеки». «Сердце – матери, х… – шлюхам, голова – Дейблеру» [1]. Эти наскальные надписи почти всегда выражают чувства к женщине, иногда это дурные строфы, которые известны всем дрянным мальчишкам во Франции:
Если почернеет снегИ начнут хвалить Иуду,С той минуту я навекПро тюрьму свою забуду.А эти флейты Пана, которые делают отметки прожитым дням!
И наконец, удивительная надпись, выгравированная на мраморе над парадным въездом: «Торжественное открытие тюрьмы 17 марта 1900», которая заставляет меня представить кортеж официальных мужей, торжественно ведущих на заклание первого заключенного.
– Дивин: «Мое сердце на ладони, а ладонь дырявая, а рука в сумке, а сумка закрыта, и мое сердце в плену».
– Доброта Дивин. Каким всеобъемлющим и непобедимым было ее доверие к мужчинам с правильными, четкими чертами лица, с густыми волосами, и чтобы прядка непременно падала на лоб, и доверие, казалось, было неотделимо для Дивин от очарования этих лиц. Ее часто обманывали, ее-то, с ее живым и критическим умом. Она это внезапно поняла, и ей захотелось противостоять такому поведению, и разумный скептицизм, борясь с чувственностью, победил и поселился в ней. Но ее обманывают по-прежнему, потому что она чересчур увлекается совсем молодыми мужчинами, к которым чувствует непреодолимое влечение. Она отвечает на их признания в любви улыбкой или иронией, за которыми напрасно пытается скрыть слабость (это слабость продажной девки перед вздыбленной ширинкой Горги), а еще свои усилия не поддаться их плотской красоте (заставить их дорого заплатить), между тем как они тут же возвращают ей эту улыбку, еще более горькую и жестокую, как если бы, отраженная зубами Дивин, она, эта улыбка, отскочила от их зубов, еще более острых, холодных, ледяных, холодно-прекрасных.
Но чтобы наказать себя за то, что дурно себя вела с дурными людьми, Дивин возвращается в тюрьму и унижается перед котами, а те ничего не понимают. И все-таки ее доброта порой доходит до щепетильности. Так, однажды, возвращаясь в тюремном фургоне из суда, куда она часто попадала, особенно за торговлю наркотой, она спрашивает у какого-то старика:
– Сколько?
Он отвечает:
– Впаяли три года. А тебе?
И она, которой дали всего два месяца, отвечает:
– Тоже три.
– Четырнадцатое июля: везде синий, белый, красный. Дивин нарочно одевается в другие цвета, ей жалко их, несправедливо позабытых.
Дивин и Миньон. На мой взгляд это идеальная любовная пара. Из своей черной вонючей тюрьмы, под колючим шерстяным одеялом, вдыхая запах пота и пяля глаза в темноту, я смотрю на них.
Миньон это великан, его кривые ступни занимают половину земного шара, когда он стоит, расставив ноги, в шелковых, небесного цвета штанах с напуском. У него торчит. Так сильно и победоносно, что анусы и влагалища натягиваются на его член, как кольца на палец. У него торчит. Так сильно и победоносно, что его мужское достоинство, на которое любуются небеса, обладает проникающей силой батальонов белокурых воинов, которые отымели нас 14 июня 1940 года медленно, степенно, отвернув глаза, шагая в пыли под палящим солнцем. Но они – всего лишь отражение Миньона, изогнутого и напряженного. Их окаменелость не позволяет им стать очарованными котами.