Богоматерь цветов
Этим утром, после ночи, когда я слишком сильно ласкал своего друга, меня вырвал из сновидения шум ключа в замочной скважине: тюремный сторож явился за отходами. Я поднимаюсь и ковыляю до параши, еще не совсем очнувшись от своего странного сна, в котором смог получить прощение от своей жертвы. Я по горло окунулся в ужас. Ужас входил в меня. Я пережевывал его. Я был им переполнен. Он, моя юная жертва, сидел возле меня и свою обнаженную правую ногу не скрестил с левой, а просунул под ляжку. Он не произносил ни слова, но я знал наверняка, что он думал: «Я все рассказал следователю, ты прощен. Впрочем, я сам буду присутствовать в суде. Ты можешь сознаться. И запомни: ты прощен». Потом, как это бывает только во сне, он вдруг превратился в крошечный труп, размером с фигурку в пироге с сюрпризом на день Богоявления, не больше, чем вырванный зуб, он лежал в бокале шампанского посреди греческого пейзажа с обломками кольчатых колонн, вокруг которых развевались, опутывая их, как серпантин, длинные белые кольчатые черви, и все это в специфическом, как в сновидениях, свете. Не помню точно своего тогдашнего состояния, но знаю наверняка: я поверил его словам. И пробуждение не лишило меня этого ощущения: я прощен. Но о том, чтобы вновь соприкоснуться с предметным, осязаемым миром камеры, не могло быть и речи. Я ложусь вновь в ожидании, когда начнут раздавать хлеб. Ночная атмосфера, запах, исходящий от переполненной дерьмом и желтой жидкостью параши, заставляют детские воспоминания вздыбиться, как изрытая кротами черная земля. Одно влечет за собой другое и заставляет его внезапно появиться на свет; вся жизнь, которую я считал скрытой под землей и окончательно похороненной, вдруг оказывается на поверхности, на воздухе, под грустным солнцем, и это придает им запах гниения, которым я упиваюсь. Смутные воспоминания, заставляющие меня страдать сильнее всего, это воспоминания о сортире в доме с шиферной крышей. Он был моим убежищем. Далекая и невнятная жизнь, которую я воспринимал через его сумрак и запах – запах, вызывающий умиление, в котором все перебивали ароматы бузины и жирной земли, поскольку туалет находился на самом краю сада, возле изгороди, – эта жизнь представлялась мне в особенности нежной, ласковой, легкой, или, вернее, облегченной, лишенной силы тяготения. Я говорю о той жизни, что находилась вне сортира, обо всем остальном мире за пределами моего крошечного убежища из досок, изъеденных насекомыми. Мне казалось, что жизнь не течет, а плывет наподобие цветных снов, а я в своей дыре, похожий на маленькую личинку, наслаждался покоем ночного существования, порой мне казалось, что я погружаюсь то ли в сон, то ли в некое озеро, то ли в материнскую грудь, то ли – что было бы инцестом – в духовное средоточие земли. Мои моменты счастья никогда не были светлым счастьем, а мой покой не был тем, что писатели и теологи называют «блаженным покоем», и это прекрасно, потому что я бы ужаснулся, окажись я там, куда указал перст Бога, будь я отмечен Им; я прекрасно понимаю, что если бы меня, больного, исцелило чудо, я бы этого не пережил. Чудо отвратительно: покой, который я собирался искать в отхожих местах, в воспоминаниях о них, это и есть покой умиротворяющий и пленительный.
Иногда начинал идти дождь, я слышал, как капли ударяются о цинковую крышу; и тогда к моему печальному блаженству, моему мрачному наслаждению примешивалась еще и скорбь. Я приоткрывал дверь, и вид намокшего сада, исхлестанных струями стеблей приводил меня в отчаяние. Сидя на корточках в этой камере, забравшись, как на насест, на деревянное сиденье, когда душа моя и тело оказывались во власти этого запаха и этого сумрака, я был до странности взволнован, потому что самая скрытая часть существа проявлялась именно здесь, как в исповедальне. Пустые исповедальни будили во мне ту же нежность. Там валялись старые журналы с гравюрами, на которых у женщин, одетых по моде 1910 года, непременно были муфты, зонтики и платья с турнюром.
Я не сразу научился пользоваться колдовским оружием этих низших сил, которые тянули меня к себе за ноги, которые махали вокруг меня своими черными крыльями, трепещущими, как ресницы обольстительницы, и погружали свои самшитовые пальцы прямо в мои глаза.
В соседней камере спустили воду. Поскольку две наши параши сообщаются, в моей зашевелилась вода, волна запаха пьянит меня, в трусах бьется отвердевший член и, соприкоснувшись с ладонью, упирается в одеяло, образуя на его поверхности холм. Дивин! Миньон! А я один здесь.
Особенно я люблю Миньона, вы ведь не сомневаетесь, что в конечном итоге это моя судьба, истинная или придуманная, и я примеряю ее к Дивин, облачая ее то в рубище, то в судейскую мантию.
Медленно, но верно я отбираю у нее все, что можно назвать счастьем, чтобы сделать святую. Огонь, которые ее обугливает, уже спалил тяжелые оковы, но ее связывают новые: Любовь. Рождается новая мораль, которая не имеет ничего общего с общепринятой моралью (она под стать Дивин), но все же это мораль, со своими понятиями о Добре и Зле. Дивин не стоит за пределами добра и зла, там, где должны жить святые. А я веду ее за руку, не злой гений, а добрый.
Вот «Дивинарий», составленный специально для вас. Поскольку мне хочется, застигнув ее врасплох, показать несколько мгновений ее жизни, пусть читатель сам почувствует, как течет время, и давайте условимся, что в первой главе ей будет от двадцати до тридцати лет.
ДИВИНАРИЙДивин говорит Миньону: «Ты мое Безумие».
Дивин скромна. О роскоши она догадывается лишь по некоей таинственной субстанции, которую она источает и которой она страшится. В роскошных отелях, как и в ведьминских пещерах, томятся в плену воинственные чары, которые какой-нибудь наш жест может высвободить из мрамора, из ковров, бархата, черного дерева, хрусталя. Немного разбогатев после истории с одним аргентинцем, Дивин стала приобщаться к роскоши. Она купила несколько кожаных чемоданов, одуряюще пахнувших мускусом. По семь-восемь раз на дню она садилась в поезд, входила в вагон первого класса, размещала чемоданы на багажных полках, устраивалась на подушках и за несколько секунд до свистка звала двух-трех носильщиков, выходила, брала машину, приказывала отвезти себя в какой-нибудь шикарный отель, где какое-то время и пребывала, незаметная и молчаливая. Целую неделю она так играла в звезду, и теперь она умеет ходить по коврам, разговаривать с лакеями, жить среди роскошных интерьеров. Она приручила роскошь и спустила ее на землю. Отныне все эти изгибы и завитки на мебели в стиле Людовика XV, в рамках картин и на деревянных панелях сообщают ее жизни – которая, похоже, теперь расстилается перед ней, как парадная лестница, – флёр изящества и элегантности.
– Смерть это вам не пустяк. – Дивин страшится, что это торжество застанет ее врасплох. Она хочет умереть достойно. Как тот младший лейтенант авиации шел в бой в парадной форме, чтобы смерть, залетев в его самолет, его бы опознала и поняла наверняка, что это офицер, а не какой-нибудь там механик. При себе Дивин всегда носит пожелтевший и заляпанный жирными пятнами диплом о высшем образовании.
– Да он глуп, как… (Мимоза собирается сказать: пробка).
Дивин сладким голосом: попка.
У нее всегда при себе спрятанный в рукаве небольшой веер из марли и слоновой кости. Если ей приходилось произнести слово, которое ее смущало, она с быстротой фокусника вытаскивала из рукава веер, раскрывала его, и нижняя часть ее лица оказывалась прикрыта этим трепещущим крылом. Веер Дивин всю ее жизнь будет легко порхать вокруг нее. Она впервые вывела его в свет в лавке у продавца домашней птицы на улице Лепик. Дивин пришла с приятельницей покупать курицу. Они стояли в магазине, когда туда вошел сын хозяина. При виде его Дивин захихикала, позвала подружку и, ткнув пальцем в перевязанную бечевкой тушку на прилавке, воскликнула: «О! Смотрите, какая красотка!» – и ее веер вспорхнул к покрасневшим щекам. Она еще раз взглянула на хозяйского сына полными слез глазами.