Богоматерь цветов
Про свою подругу: «Он ей навесил кренделей». О красивом мальчике, проходящем мимо: «У него на меня стоит».
Не думайте, что именно от нее Дивин заразилась страстью к арго, потому что за самой Эрнестиной этого не водилось. Слово «сварганить», произнесенное хорошеньким детским ротиком – так считали и мать, и сын – превратило бы того, кто его говорил, в надутого ворчуна, коренастого, с расплющенным бульдожьим лицом, как у молодого английского боксера Крана, чью фотографию, среди двадцати других, я тоже прилепил на стену камеры.
Миньон ходил сам не свой. Только что он придушил одного голландца-педика и обокрал его. Теперь его карман набит флоринами. В мансарде царит радость, какую дарит только безопасность. Ночью Дивин и Миньон спят. Днем они на скорую руку обедают, беззлобно переругиваются, забывают заниматься любовью, включают радио, которое что-то там бормочет, курят. Миньон желает ни пуха ни пера, а Дивин, чтобы быть поближе, еще ближе, чем святая Катерина Сиенская, которая провела ночь в камере смертника, положив голову ему на яйца, Дивин читает детектив. На улице дует ветер. В мансарде тепло и уютно, она обогревается электрическим радиатором, мне бы хотелось подарить немного покоя и даже счастья этой идеальной супружеской паре.
Окно распахнуто на кладбище.
Пять часов утра.
Дивин слышит колокольный звон (ведь она бодрствует). Вместо нот с колокольни взлетают и падают на мостовую удары, пять ударов падают на мокрую мостовую, и вместе с ними падает Дивин, которая три или четыре года назад в этот же самый час бродила по улицам маленького городка в надежде отыскать кусок хлеба в мусорных отбросах. Она всю ночь скиталась по улицам под моросящим дождем, жалась к стенам домов, пытаясь хоть немного спрятаться от дождевых капель и дожидаясь колокольного звона (вот с колокольни раздается призыв к утренней церковной службе, и Дивин словно заново переживает весь этот ужас бесприютных дней: бездомный бездонный ужас), который извещает, что церкви открыли, наконец, свои двери и готовы принять старых дев, истинных грешников и клошаров. Утренний колокольный звон, ворвавшийся в уютную мансарду, вновь превращает ее в бродяжку в промокших лохмотьях, которая входит в церковь, чтобы послушать мессу и причаститься, но главное – согреться и дать отдых уставшим ногам. Горячее тело спящего Миньона сплетено с ее телом. Дивин закрывает глаза, и в тот момент, когда веки смыкаются, отделяя ее от утреннего, пробуждающегося мира, начинает падать дождь, вызывая внезапное и настолько пронзительное счастье, что она громко, на выдохе, произносит: «Я счастлива». Она собиралась уже уснуть, но словно для того, чтобы она еще сильнее прониклась этим счастьем замужней женщины, приходят – уже безо всякой горечи – воспоминания о том времени, когда она звалась Кулафруа и, сбежав из крытого шифером дома, оказалась в маленьком городке, где утренними часами, золотисто-розоватыми или бледно-тусклыми, клошары с кукольными душами – взглянуть на них – они могут показаться наивными – сходятся друг с другом, обмениваясь почти братскими жестами. Они только что поднялись со скамейки на Аллее, где проспали ночь, со скамейки на Оружейной площади или пробудились на лужайке городского сада. Они поверяют друг другу тайны Ночлежек, Тюрем, Жандармерий. Молочник их не трогает. Он свой. На эти несколько дней Кулафруа тоже стал своим. Его дневной рацион состоял из нескольких засохших пополам с волосами хлебных корок, найденных в мусорном баке. Однажды вечером, тем вечером, когда он был особенно голоден, ему даже захотелось убить себя. Самоубийство стало его навязчивой идеей: о песня фенобарбитала! Случались приступы, подводившие его так близко к смерти, что я задаю себе вопрос, как ему удалось спастись, какой незаметный толчок – и чей толчок? – отбросил его от края? Но однажды у меня под рукой может оказаться пузырек с ядом, и мне достаточно будет поднести его ко рту; потом останется только ждать. Ждать в невыносимой тревоге последствий этого неслыханного действа и восхищаться чудом действа безвозвратно-непоправимого, влекущего за собой конец света, которое явилось следствием жеста столь незначительного. Меня никогда особенно не поражало то, что малейшая неосторожность – порой даже меньше, чем жест, полужест, незавершенный жест, который хотелось бы взять назад, отменить, передвинув назад стрелку часов, такой безобидный и еще такой близкий, который еще можно было бы стереть – Нельзя! – может довести, к примеру, до гильотины; не поражало до того дня, когда я сам, сделав такой вот незаметный жест, что вырываются у вас поневоле, почти без вашего ведома, но которые невозможно отменить, увидел свою гибнущую душу и тотчас же ощутил гибель несчастных, которым ничего не остается, как признаться. И ждать. Ждать и успокоиться, потому что гибель и отчаяние возможны лишь тогда, когда существует хоть какой-нибудь выход, явный или тайный, ждать и довериться смерти, подобно тому, как некогда Кулафруа доверился неприступным змеям.
До сих пор наличие под рукой пузырька с ядом или кабеля под напряжением никогда не совпадало с периодами помутнения рассудка, но Кулафруа, а позже Дивин будут страшиться этого момента и готовиться к нему, избранному Провидением, очень рано, чтобы смерть свершилась безвозвратно и непоправимо, как следствие их решимости или их усталости.
В том городе он скитался наугад по темным улицам, бессонными ночами. Он останавливался, рассматривая богатые интерьеры через окна, через гипюровые занавески с тщательно выделанными узорами: цветы, акантовые листья, амуры с луками, кружевные лани, и эти интерьеры в нишах массивных, сумрачных алтарей казались ему прикрытыми вуалью дарохранительницами. Перед окнами и по бокам от них уличные фонари-свечи всходили почетным караулом на ветки деревьев с еще не облетевшей листвой, которые выстраивались, словно букеты лилий из эмали, металла или материи на ступенях алтаря базилики. Словом, это были выдумки детей-бродяжек, для которых мир опутан некоей магической сеткой, которую они сами ткут, разматывая нити из большого пальца ноги, проворного и твердого, как у балерины Павловой. Такие дети невидимы. Контролер не замечает их в вагоне, а полицейский на перроне, даже в тюрьмы они как будто проникают тайком, обманным путем, как табак, чернила для татуировок, лунный или солнечный свет, мелодия из фонографа. Малейший их жест обнаруживает их, как зеркало, на которое однажды обрушивается их кулак, оставив серебряную трещину-паутинку, он запирает в тюремную камеру вселенную, состоящую из домов, ламп, колыбелей, крещенских купелей, вселенную людей. Ребенок, о котором мы говорим, был настолько далеко отсюда, что из всех своих скитаний оставил в памяти одно: «В городе у женщин такие красивые траурные платья». Он так одинок, что любое несчастье или страдание, свое или чужое, трогает его до слез: сидящая на корточках старуха, напуганная внезапным появлением ребенка, описалась на свои черные нитяные чулки; стоя перед витриной ресторана, искрящегося светом, хрусталем и серебром, еще пустом, без посетителей, он в оцепенении наблюдал драмы, которые разыгрывали официанты во фраках, обменивающиеся изысканными репликами, оспаривающие место по рангу, и так до появления первой изящной пары, которая прерывает этот спектакль; педерасты, которые дали ему всего пятьдесят сантимов и сбежали, переполненные счастьем на целую неделю; на крупных узловых станциях он из зала ожидания ночью разглядывал бесчисленные рельсы, по которым сновали мужские тени с навьюченными на них тоскливыми сигнальными прожекторами; у него болели ноги и плечи. Ему стало холодно.
Дивин хорошо помнит эти мгновения, самые тяжелые для бродяги: ночью, когда машина на дороге высвечивает его, выставляя напоказ, ему и себе, убогие лохмотья.
Тело Миньона пылает. Дивин все еще в своем убежище. Я не знаю, снится ли ей сон или она вспоминает: «Однажды утром (как раз на заре) я постучала в твою дверь. Я не могла больше скитаться по улицам, натыкаясь на старьевщиков и мусорные баки. Я искала твою кровать, утонувшую в кружевах, кружевах, океане кружев, вселенной кружев. Из самой дальней дали боксерский кулак заставил меня скатиться в узкую сточную канаву». Тут-то и раздается колокольный звон. Теперь она засыпает в кружевах, и парят их обрученные друг другу тела.