Письма к брату Тео
Мне очень нравится поговорка: «Как станет хуже некуда, так и на лад пойдет». По временам я спрашиваю себя, не стало ли нам действительно «хуже некуда», потому что мне очень уж желательно, чтобы все наконец «пошло на лад». Ну да поживем – увидим…
Иногда я сожалею, что женщина, с которой я живу, ничего не понимает ни в книгах, ни в искусстве. Но разве моя привязанность к ней (несмотря на все ее невежество) не доказывает, что между нами существует искреннее чувство? Быть может, впоследствии она кое-чему научится и это укрепит связь между нами, но сейчас, как ты сам понимаешь, голова ее всецело занята детьми. Именно через детей она приходит в соприкосновение с действительностью, а значит, учится, сама того не подозревая. Книги, искусство и действительность – для меня одно и то же. Мне было бы скучно в обществе человека, оторванного от действительности, ибо тот, кто находится в гуще жизни, знает и чувствует многое.
Если бы я не искал искусство в действительности, я, вероятно, считал бы эту женщину глупой или чем-то вроде того, я и теперь хотел бы, чтобы все было по-другому, но, в конечном счете, доволен и тем, что есть.
Надеюсь, что на этой неделе опять начну работать более регулярно; я чувствую, что должен работать за двоих, чтобы нагнать упущенное, – я ведь начал слишком поздно, и сознание того, что я отстал от сверстников, не дает мне покоя.
Хотя я только вчера писал тебе, мне хочется добавить сегодня еще несколько слов, чтобы прежде всего поблагодарить тебя за письмо и деньги. Но в то же время я пишу и» потому, что меня беспокоит «некоторая подавленность» твоей больной…
Мы с тобой не только братья, но и друзья и можем быть откровенны друг с другом, верно? Если же, высказывая тебе то, что я думаю, я поступаю нескромно, прости мне мою нескромность…
Дорогой брат, я не мелю пустой вздор, а говорю от всей души и на основании собственного опыта. Вот что я могу рассказать тебе об аналогичном случае со мной. Когда Христина разрешилась от бремени и трудные роды кончились, она была ужасно слаба, но в тот момент жизнь ее была спасена, а ребенок жив и спокоен.
Через двенадцать часов после того, как она родила, я пришел навестить ее и застал совершенно истощенной. Увидев меня, она приподнялась на постели и стала такой веселой и оживленной, словно с ней ничего не произошло. Глаза ее светились радостью жизни и благодарностью. Она хотела выздороветь и обещала мне выздороветь.
(Как доказывает твое последнее письмо, ты сам убедился, как необходимо настаивать на таком обещании и как необходимо желание выздороветь.)
Но несколько дней спустя я получил от нее записку, которую не совсем понял и которая обманула мои ожидания: там было написано нечто вроде того, что теперь я, вероятно, нашел другую женщину и т. д., – короче говоря, вещи очень странные и даже вздорные, так как сам я еще не совсем поправился и лишь недавно вышел из больницы. Во всяком случае, я достаточно ясно уразумел, что Христина не в себе и очень расстроена. Я отправился к ней сразу же, вернее, как только смог: в будние дни посещать ее не разрешалось, так что я попал к ней лишь в воскресенье. Я нашел ее как бы увядшей – буквально похожей на деревцо с молодыми зелеными побегами, на которое налетел жестокий, холодный ветер, побивший на нем все почки; в довершение всего ребенок тоже заболел и словно весь съежился. По словам доктора, малыш страдал желтухой, но помимо нее у него случилось еще что-то с глазами, и он вроде как ослеп, а мать, у которой не было желтухи, выглядела желтой, серой и уж не знаю еще какой. Словом, все это произошло за одну неделю. И я могу лишь повторить – она увяла, поблекла настолько, что я был потрясен.
Что с нею? Как это случилось? Что предпринять? Она сама призналась мне, что на душе у нее неспокойно; было ясно, что всем ее существом овладела меланхолия, хотя и совершенно беспричинная, поскольку с прошлого воскресенья ровным счетом ничего не произошло.
Тут я решил, что надо все-таки что-то предпринять, и, хоть не знал точно, в чем дело, пошел на риск.
Я сделал вид, что рассердился на нее, и сказал: «Так-то ты держишь слово!» И я заставил ее снова обещать, что она выздоровеет, подчеркнул, что очень недоволен болезнью ребенка, объявил, что в этом виновата только она, и спросил, что означает ее письмо; одним словом, я понял, что она находится в ненормальном состоянии, и сам тоже говорил ненормально, а именно слишком сурово, хотя не чувствовал к ней ничего, кроме глубокой жалости. В результате наступило нечто вроде пробуждения, как у лунатика, и, прежде чем уйти – разумеется, предварительно переменив тон, – я еще раз заставил ее пообещать, что она выздоровеет и притом plus vite que ca.
Так вот, милый брат, с этой минуты она перестала хандрить, начала быстро поправляться, и вскоре я забрал ее с ребенком из больницы; малыш еще некоторое время хворал, вероятно, потому, что в первые дни мать думала обо мне больше, чем о своем младенце; но теперь ребенок, понятное дело, здоров, как молодой кролик, и в точности как молодой кролик поглядывает на мир ясными глазками, хотя вначале они у него совершенно слипались. Когда я, приехав за Христиной, ожидал ее в маленькой больничной приемной и она внезапно вошла туда с ребенком на руках, в ней было что-то патетическое, напоминающее Ари Шеффера и Корреджо.
Повторяю: если я ошибаюсь, предполагая, что в случае с твоей больной тоже имеет место смятение или внутренняя борьба (конечно, ничем не оправданная), тем лучше; но если признаки меланхолии не проходят – заставь больную снова пообещать, что она выздоровеет, и безоговорочно дай ей понять, что ты настаиваешь на ее выздоровлении и что ты не можешь жить без нее. Видишь ли, иногда скромность удерживает нас от таких слов, потому что они звучат эгоистически; но ты не смущайся этим – здесь дело идет о ее спасении, а в таком случае подобные слова не могут быть проявлением эгоизма. Ведь там, где двое людей питают друг к другу такое сильное чувство, что не могут быть довольны и спокойны вдали друг от друга, об эгоизме больше нет и речи, потому что тогда этим двум людям не надо становиться одним целым – они уже стали им. Только все это нужно выразить словами: потребность слышать, как ты изливаешь свою душу, может быть у больной настолько настоятельной, что от твоих слов будет зависеть ее выздоровление.
Ты пишешь, что иногда тебе хочется иметь возможность почаще разговаривать со мной о разных вопросах, касающихся искусства; я лично испытываю такое желание непрестанно, а по временам оно становится чрезвычайно острым. Мне часто не терпится узнать твое мнение по тому или иному поводу, например о некоторых этюдах: выйдет ли из них что-нибудь путное, или их по какой-либо причине следует доработать.
Мне часто хочется получить побольше сведений о вещах, о которых ты, несомненно, знаешь больше, чем я; я хотел бы также быть в курсе того, что сейчас делается (я имею в виду художников), кто и над чем сейчас работает… Ну, будем надеяться, что до твоего приезда в Голландию осталось не так уж много.
Помни только, дорогой брат, как сильно и остро я чувствую, в каком неоплатном долгу нахожусь перед тобой за твою неизменную помощь. У меня нет слов, чтобы выразить все, что я по этому поводу думаю. То, что рисунки мои еще не стали такими, как я хочу, является для меня источником постоянных огорчений, но трудностей у меня действительно много, и они так велики, что преодолеть их сразу невозможно.
Движение вперед напоминает работу шахтера: она не идет так быстро, как ему хотелось бы и как того ожидают другие; но, когда принимаешься за подобную работу, нужно запастись терпением и добросовестностью. По существу, я мало думаю о трудностях, потому что, думая о них слишком много, поневоле теряешься и приходишь в смятение.
У ткача, который направляет и переплетает большое количество нитей, нет времени философствовать; вернее сказать, он так поглощен своей работой, что не думает, а действует; он не может объяснить, как должно идти дело, – он просто чувствует это. Если даже, поговорив друг с другом, ни ты, ни я не придем ни к каким определенным решениям, мы, вероятно, все равно обоюдно поддержим зреющие в нас замыслы. И это именно то, чего мне очень хочется…