Вниз по Уралу
Костер — очаг, и степь — наш дом,Пой песни, пой,И город стал далеким сном,Пой песни, пой…Пристали. На еще горячий песок летят из лодок мешки, чемоданы. Младший член экспедиции уже торчит с ружьем на бугре, безумно глядя в сторону озер. Этот молодой человек дичал с такой поразительной быстротой, что было жутко подумать: черт возьми, далеко ли мы отошли от каменного века, если консультант-сценарист на фабрике Совкино в несколько дней обвихрел по-беспризорному, спит в патронташе и в не просохших от болот штанах, перестал членораздельно отвечать на человеческую речь, в глазах окровавленные призраки дуплетом «шарахнутых» уток, и вблизи весь он как бы пахнет мамонтовой шерстью.
Ему кричат:
— Какого черта, Липатов, идите-ка собирать дрова сначала…
Глухо рыча, повинуется. Костер уже дымит. Трое — рыбаки, наши кормильцы — ловят бреднем наживку для переметов. Шагов десять пройти бредышком и — целое ведро подпрыгивающей на песке серебряной рыбешки. Охотники, хвастаясь еще не убитым, ссорясь принципиально, уходят на озеро. У костра остается женщина, Сейфуллина. Девятый из экспедиции, рыжий, без кожного пигмента, погиб в первые же дни для охоты: солнце обожгло его до второй степени. Он сидит с распухшими ногами, ловит удочкой на утиные кишки что бог пошлет, преимущественно подлещиков и дрянь вроде селедки.
Солнце уходит за ивовые заросли, оранжево пылает за ветвями. Река в тени. Всплескивается большая рыба на отмели. Доктор-психиатр скрипит уключинами, завозя перемет. Брат его на той стороне под яром закинул три удочки на сазана. Червей здесь не найти, насаживают тесто, сдобренное мятным маслом: сазан падок до мятного запаха. Ах, сазан, сазан фунтов на двадцать, золоточешуиная мечта! Проснись, деточка, в омуте, клюнь!.. Хвати, потяни, как дьявол… Вымахни из пучины на водное зеркало… В Москве, на пятом этаже, всю зиму ты снился рыбаку по ночам: бешено брал, звенела леса — и леса и сердце вот-вот оборвутся…
И сидит рыбак в сазаньей мечте, тихо, смирно, но в душе его тот же омут, и страстей у него, может быть, даже и больше, чем у ружейного охотника. Этот весь во вранье, в хвастовстве, в болотной тишине, в репьях, но — весь на ладошке. А рыбак — с копытцем…
Бух, бух… — на озере, — бух!.. Не слышно, без свиста летят утиные стаи из степи на воду. Бух… Бух-бух!.. Степной закат, лиловый, багрово-тихий, безоблачно разваливается за рекой. Теперь видно только: у костра двигается Сейфуллина, варит макароны. Прохладно. Звезды. Голос с того берега:
— Коля, что у тебя?
С этого берега негромкий ответ (человека не видно, как шлепает по воде):
— Сом.
— Здоровый?
— Ничего себе…
На бугре мелькнуло белое пятно — собака. Охотники возвращаются. Правдухин (младший, распорядитель охоты) бросает у огня добычу — уток — и молча валится у разостланного паруса, где приготовлены деревянные чашки, ложки, хлеб… Позже других является консультант-сценарист — взъерошен, грязен, мрачен. Сообщает: убил восемь кряковых, нашел только одну.
— Хотите, чтобы вам поверили… — презрительно говорит Правдухин… И вот ведро с дымящимися макаронами снято с огня. Голод — свирепый, стрежневой, доисторический — сворачивает челюсти. Случалось, что собаки отказывались кушать то, что мы пожирали (случай с кашей «номад», сваренной в мое дежурство). Голод — эпохи переселения народов, голод — как историческая сила, голод — как основа оптимизма. Потом — чай с ежевикой, под звездами, но это уже скачок в культуру, восхитительное излишество. В костре догорают угольки. Девятый час. Стелешь плед на песке, где понравится, на голову — вязаный колпак, завертываешься в одеяло. Еще взгляд на звезды и — последний штрих охотничьего дня — мгновенный, легкий, как в детстве, сон…
2Вот уже неделя, как мы покинули Уральск. Приходилось много видать скверных мест, но Яицкий городок может привести в отчаяние. Безнадежное место. Вспоминается рассказ в вавилонских таблицах про чистилище… Серая пыль, мухи, зной, ни дерева, ни кустика; одноэтажные домишки кругом обвеваются пыльными облаками. Хотя местные патриоты говорят, что где-то близ Астрахани в солончаковой степи — еще хуже.
Когда подъезжаешь к Уральску по выжженной степи — видны бойня, жиденькие сады на речке Чагане да облезлые колокольни. Три, пять, семь буро-желтых смерчей бешено крутятся между садами, бойней и городом. Так и нас встретила эта веселая пляска смерчей. Вот один побрел к городу. Свирепый дым, казалось, клубился под его широкой ногой, нависшее воронкой небо высасывало пыль.
Удовлетворены этой обстановкой одни допотопные звери с лебедиными шеями, выше страстей и суеты идет такой верблюд, впряженный в воз, — где человек закрыл глаза обеими руками, идет, как в калошах, по горячей пыли и стонет хриповато: а-ах-а-ах.
Вокзал — в поле, где ни пятнышка тени. Извозчик везет через равнину, поросшую телеграфными столбами. Вырастают мазаные домишки, широкая улица, посредине — канава, на углах продают квас и папиросы. Редко — люди. Здесь была столица богатейшего края, но — ни намека на украшение жизни, на благоустройство: приплюснутые голые домишки, осенью — месиво грязи. Над этим убожеством — огромные церкви. Водопровода, канализации нет. Мыться ходят на Чаган. Электричество (в центре) проведено за последние годы, да разбит чахлый бульварчик, где под опаленными деревцами валяются консервные банки. Да в соборном саду — открытая сцена и играет музыка, — играет об иной жизни, — под фонарями, засыпаемыми пылью. Население живет натуральным хозяйством. Здесь почиет семнадцатый век, со скрипом, едва-едва раскачиваемый современностью.
Проводим здесь двое суток по случаю литературного вечера. День и ночь дует восточный ветер. Маленькие — аршин от земли — окошки затянуты марлей, за ними в облаках пыли проходят силуэты стонущих верблюдов, низенький киргиз с больными глазами, большеголовая, измученная веками, киргизка, бородатый казак в надвинутом на прямой нос картузе. Обыватели выходят лишь по неотложному делу на улицу. И так здесь было испокон. Богатые казаки-скотопромышленники не только мирились с этим преисподним местом, но и разделяли весь мир на уральских казаков и на все остальное, которое называлось иногородними, трубакурами, в общем, сволочами (сюда входило население пяти земных материков). И за свой Уральск, за степи, гурты скота, за рыбу в заповедном Урале шли на красноармейские пулеметы, надев на шею иконы древнего письма.
Погостив два дня в Уральске, мы погрузились на лодки и поплыли — восемь охотников и одна женщина Сейфуллина.
Как друга встретит нас река…Пой песни, пой…Первая остановка — в тот же день на острове, который был назван нами островом Любопытного Верблюда.
3Просыпаюсь от треска сучьев. Мы на острове. Черный, черный берег, за ним проступила мрачная полоса утренней зари. Луна по-осеннему забралась высоко на пестрые облачка, и свет ее уже не светлый. Затихшая перед утром река будто обмелела. В палатке храпит кто-то, как великанья голова. Гляжу на бледное в рассвете созвездие и минуту размышляю…
Вот в чем дело: цивилизация задела в нас только корочку, а сердцевиной мы еще дикари. К охоте нас влечет не спорт, а первобытная свобода. У костра под звездами мы возвращаемся на прародину; сердце, уставшее от напряжения, прижимается к величественному покою земли. Мы переводим дух.
Через три тысячи лет, когда куропатки, кроншнепы и тетерева будут домашними птицами, Уральск — элегантным городом, и верблюды останутся только на картинках, — тогда человек, урвавший три недели отдыха, будет проводить его на воздушном корабле. Ну и ладно. До этого так еще далеко, как вон до той звезды.
За три недели шатаний с удочкой и ружьем я выпью до дна эту лазурную, то звездную, то солнечную чашу. Плеснется рыба на утренней заре, хрипловато просвистел кроншнеп, загоготали на отмели гуси, ветер напевает песни в сухой полыни, — все звуки — во мне, и во мне — огромный покой. Нужно быть охотником, чтобы открылись глаза и уши. Попробуйте-ка прогуляться так просто, с тросточкой: вы — это одно, природа — другое, вас она не впустит в себя. Для зрителя она — только декорация…