Русская мать
Теперь, окрепнув на приятных видениях и ощущениях, я был готов к тебе. Ты бросилась мне в объятья, я расчувствовался и не смог гармонию поверить алгеброй. Я тоже бросился навстречу. Отец растрогался - впервые в жизни. Ты ахала и охала на все лады - и радость выражала, и надеялась междометиями остановить прекрасное мгновенье. Количество превосходных степеней в твоей речи подошло к критической массе. Атмосфера рая царила в твоих двух комнатах, отпечатавшись на диване, шкафах, лампе, ковре, картинах. Вдобавок всюду анемоны, пирожные, золотые ленточки, побрякушки, словно сегодня, с опозданием в двадцать лет, день рождения ребенка, которого в мечтах, с тоски по нему, превратили в ангела. Мы говорили и говорили, но рассказы не становились четкой картиной. Ты сказала - мирная жизнь все излечит, и спросила, не скрываю ль, что ранен, болен или психически чем-нибудь угнетен? Я сказал - нет, что ты, просто я уже не мальчик, не тот сытый голубок, что нехотя клюет крупку судьбы.
Америке ты пропела дифирамбы: ты тут, говорила, не в ссылке, у тебя есть друзья, они тебе совершенно заменили твоих европейских знакомых, а в Европе только и знают, что убивать и убиваться. Пока меня не было, ты выучила английский и даже доучила французский. На лице у тебя появились морщины, ты стала - пожилой дамой. Отец говорил мало. Я, однако, чувствовал, что он готов к мужскому разговору со мной, на какой не пошел бы еще несколько лет назад. Дела ваши не процветают, но много ли вам, людям порядочным, надо? Было бы здоровье. С вопросами ты не приставала. На ужин подала мои любимые блюда: овощной суп с эстрагоном, баклажанную икру, чесночный сыр и брусничный компот без сахара. Потом обмерила меня в талии, сказала, что я не потолстел, и распечатала пакета три-четыре с очень шоколадными и очень канареечными рубашками, толстенными носками и галстуками расцветки, я бы сказал - на любителя. Из благодарности я не смотрел дареному коню в зубы, говорил спасибо, обнимал и в конце концов и впрямь обрадовался подарку.
Пошлая радость встречи меня целиком и полностью удовлетворила, и о бегстве я не помышлял, по крайней мере, дня три-четыре. Рассказывал о своих военных подвигах охотно, утаил разве что самую малость, так что, с моих слов, выходило: мои военные пути-дороги были усеяны розами. Ты, правда, ткнула меня в мои же письма, вымаранные английской и американской цензурой, но я легко нашелся: наверно, говорю, впал в лирику и слишком живописал места, где был, мог, значит, выдать местонахождение своей части в Англии, Нормандии, Германии. Ты на меня посмотрела молча и долго. Дескать, не делай из меня дуру, ну, да уж ладно, все хорошо, что хорошо кончается, и кто старое помянет, тому глаз вон. Ты как бы отреклась от важной части моего прошлого, и я махнул рукой - не стал подменять тебе его ничем. Проехали, и ладно.
Отец в наших разговорах не участвовал, самое большее - вставлял пару слов. Возрастная дистанция между ним и мной уменьшилась; лет через десять-пятнадцать отец будет почтенным старцем, мы сблизимся вполне, и даже больше, чем он ждал. А пока усилий от меня не требовалось: твое бесконечное, безграничное счастье покрывало все. Но о будущем поговорить все же пришлось. Отец любил свою работу. Заочная купля - продажа марок стала его вторым призванием. Он убивал тут двух зайцев, получая и заработок, и удовольствие. Так что с ним, мол, все в порядке, и у меня впереди - лет пять-шесть моих, а там как Бог даст. Отцов намек на милость Божью меня слегка огорчил, но я, желая быть на высоте, не спорил. Не буду разрушать в эти несколько дней образ идеального сына. Идеал, конечно, создал не я, а твоя бурная материнская любовь. Я лишь пожинал плоды. Уезжая в Берлин, я обещал тебе вернуться как только смогу: деньги теперь будут, а корабли дальнего плавания меж континентов ходят все быстрее. А ты на прощание, как ни странно, больше не приставала, не убеждала, что в Штатах мне будет спокойней и лучше. Итак, впереди прекрасная работа. Сочетала она, как два в одном, интриги и дипломатию, что вполне в то время соответствовало моему характеру. Тебе обещал - вернусь, а себе обещал - ни за что! Так что до 1949 года в Нью-Йорк я не вернулся. Нет уж, мирная жизнь - не значит жизнь у тебя под крылышком.
Нормандия, июнь 1944
Немцы отошли было от холма на четыре-пять километров, теперь вернулись. Минометы и гаубицы дырявят голубизну. Воздух слегка сотрясается, отзываясь у меня в животе. Я равнодушен и в то же время изумлен, услышав крик командира:
- Жгите бумаги!
Что тут думать? Щелкаю затвором. Все суета сует, от пошлого моря с клочьями грязной пены до палатки, где генштабовское начальство разложилось с писаниной. Был я солдатом, стал бумажной душонкой. Воюешь ли - атакуя в подвале лондонского магазина, как дивизиями, флажочками и галочками на настенной карте? Стрельба все ближе. Запах гари мне тьфу. Даже приятно жечь секретные документы, в которых почти все знаешь наизусть. В тридцати метрах, за тощей дюной, скоро подкрепление с моря. Больше всего меня злит паника. Капитан Битти, в языке, как все оксфордцы, эстет и аккуратист, вдруг сорвался:
- А ну, живо! Ложись! Черт! Это приказ! Мне плевать!
А Этертону все смешно.
- Слава Богу, сапоги можно не чистить. Кругом песок, а скоро и кровь появится. Кровь-то польется, уж будьте спокойны. Так что грязи на сапогах не видно.
Крессети приглаживает усики, утирает пот и шепчет:
- Хорошо было занимать береговую оборону галочками на картах и квадратиками на фотографиях. А на деле хорошего мало.
Нас вызволят через час-два - так нам сказали. Нет ничего хуже тихого хаоса. Он как этот пляж, свалка обломков: доски, камни, железо, клочья гимнастерок, оторванная рука, синяя от соленой влаги мертвечина. Швыряю в огонь последнюю папку. Этертон потешается:
- Будет переживать-то! В Лондоне есть второй экземпляр.
- Правильно, мы подохнем, а наше дело продолжат.
- Дубина, кому оно нужно? Война - это всеобщее обновление.
Но мне не до смеха, я ничего не понимаю. Зачем было подставлять нас под первый же удар? Мурыжить в нормандских песках именно вечером 8-го июня - скажите, какая честь! Может, Вашингтону или Лондону охота доказать, что Генштаб ничем не хуже пехоты? И напрасно. И очень многое напрасно. Не могу глубоко дышать, но в то же время мне до боли не хватает воздуха, будто мои легочные мешки слишком велики для сырого дрянного морского ветерка. Я спокоен. Разве? Все мои записи и карты, все сведения о немецких оборонительных сооружениях на побережье в Нормандии, все, в чем я спец, псу под хвост! И сам я, значит, псу под хвост: младший лейтенантишка, сделал свое дерьмовое почетное дело - и гуляй, жди на пляже у моря погоды. Хороните уж лучше здесь: сыпанул поверх пару раз - и готово. А картины вокруг все безумней, картины смутные, бессмысленно вздутые. Прилетела чайка как посолыиа далекой державы. Торчит между двух пулеметов сапог, как памятник павшему другу. Или мы на другой войне, в ином месте, в прошлом веке? Крессети - маркиз де Лимузен. Он угощает барынь в корсетах крепчайшим кофием, какой пили в XVII веке корсары от Формозы до Курил. Ненавижу цвет хаки, обожаю синий времен Первой мировой, в которую, кажется, погиб мой дядя на Шмен-де-Дам. У меня отрыжка. Чертов паек, концентратная несъедобища. Небо низкое, как "мессеры" в сороковом. Именно: даже небо враг, вот-вот налетит и перестреляет нас всех до одного. Разве ж мой М-1 друг? Настоящий друг, какой, как говорится, познается в беде, - мой пес Медорка, мой кабысдох, друг и наперсник, и я расскажу ему всю историю Франции, если только Франция после всего еще существует. Господи, паника прошла, отрешенье не наступило, и в промежутке моя голова - просто чердак с барахлом, барахолка, рванье и хлам воспоминании.
Я спохватился. Капитан Битти проверил пепелище и перечел рапорт: "Секретные документы облиты бензином и уничтожены посредством огня". Выглядим мы прилично, но капитан говорит, что, раз уж вышла у спасателей задержка и у бошей тоже какая-то заминка в атаке, мы - только чтоб все начеку - должны побриться, потому что гладкие щеки и малость мыльца на коже - залог боевого духа, пусть хоть минут на пятнадцать-двадцать. Этертон пожал плечами, Крессети улыбнулся презрительно: ишь, мол, линкольнширский учителишка, плевать, что в погонах, смеет учить джентльмена, который у себя дома в именье не взял бы его и в дядьки своим благородным отпрыскам!