Русская мать
- В ста и в ста пятидесяти метрах от нас сражаются две части, говорит капитан Битти. - А вы здесь, с оружием или без, для обороны. Атаковать не сметь. Таков приказ. Подкрепление подойдет с дороги справа. На море смотреть нечего. Основные силы у Карантана и Уистреама.
Да что ты мне объясняешь? Объяснения твои - пустой звук. Почему зыбкая дюна не станет большой и надежной горой? Почему не станет твердью песок с галькой, бездонная вязкая каша земли, воды и неба, помутневшего за десять минут? Значит, война - зыбкость и мешанина стихий? И, будь я бесчувствен, как пень, все равно страшился бы не самим страхом, а страхом будущего страха, а будущим уже и не страшился бы. Нас человек тридцать-сорок. Мы не вместе, не порознь, неудобная для артиллерии мишень и не сплоченная для отпора, пусть хоть на четверть часа, сила. Как сознательный боец я унижен и оскорблен: целый год я пытался принести пользу, выполняя задачу, требующую знаний, ума, находчивости. Я готовил, скромно, но вдохновенно, в меру собственных возможностей, второй фронт: эта работа - мое детище. И с какой, непонятно, стати, я заслан сюда, загнан, как зверь, и отдан на заклание, как пушечное мясо, вовсе того не желая! Значит, даже Генштаб не щадит слишком самолюбивого, самоуверенного, горделивого умника.
- Как ты думаешь, Этертон, - спрашиваю, - это у них заговор или просто глупость?
- Глупость, как всегда, но на этот раз авось удачная.
- А если нет?
- Тогда глупость неудачная.
- Чем бы теперь заняться?
- Надо спросить у Крессети. Эй, Крессети, сыграем в покер?
- Вы рехнулись? На поле боя? Командир вас под трибунал, господа...
- Черта с два. Битти со страху в штаны наделал, это не командир.
- Командир. В критические моменты и такой сойдет.
- У тебя есть карты?
- Нет.
- Ты гляди, какой послушный, все карты пожег, даже игральные. А что, вот будет умора: все бросить и сесть в картишки. Сиди да приговаривай: "Я пас".
- Ты спутал покер с бриджем.
- Я, господа, спутал жизнь со смертью, это актуальней. Так что, если заявится бош, я дач ему карты, пусть тянет, а сам угадаю: семерка бубей. Кому что, а мне - генерал джокер.
В пятидесяти метрах громовая пальба. Я - плашмя, в обнимку с М-1. Снаряды. Не знаю, куда летят, где рвутся. Крики перемежают вой - то ли ветра, то ли моря. Боже, стихии-то за кого воюют? Вдруг ненавижу морскую пену, воду, зелень. Приподымаюсь на миг, смотрю: палатка горит. Вползаю в ложбинку между холмиками, не знаю, то ли чтоб скрыться, то ли чтоб от самого себя скрыть неизбежное: немцы прорвали линию обороны и с минуты на минуту появятся здесь. А где Битти? Новые снаряды вокруг как фонтанчики, грязно-красно-желтые на темно-сине-сером. Закапываюсь. Ненавижу мокрый песок, но странной ненавистью: он - мое продолжение, раб и защитник безгласный, а я все-таки жажду сорвать его с себя, как маску, стать наконец самим собой. Одно мне лекарство от страха - утешение философией, наблюдение за метаморфозами вещей и существ. Давай, зри, грезь до белой горячки, визионерствуй на всю катушку, забудь, кто ты, что ты, где ты, смени образ, время и место, убеди себя, что, мол, я не я и лошадь не моя.
Мои самовнушения меня же и сбили с толку. Снаряды тоже сбиты с толку, летят как Бог на душу положит, то недолет, то перелет, словно реплики, так сказать, артпереговоров, неизвестно, где происходящих. Цепляюсь за М-1, как за собственный скелет. Последние попытки борьбы с болью. Но она вот-вот одолеет, захватила почти всего меня, невыносимая, и легкая, как дыхание, и, наоборот, тяжелая, как близлежащий и близлетящий свинец. Хочу не хочу проверяю гланды и мускулы, потому что жду с возрастающим ужасом своего и их конца: а ну как откажут они или чужой волей, или своей, ополчась на хозяина-изверга. Первыми бунтуют плечи; да, ключицы жаждут вырваться из груды мяса и полетать на воле, как птицы, о Господи, тоже мне, сравненье, затертая метафора - для жизни, и смерти, и, чем черт не шутит, спасенья! Далее - коленные чашечки: потому, видите ли, что в двух-трех метрах пулеметная очередь, они размякли, раскисли, как кисель, тронь их прилипнут к пальцам. Вероятно, из-за этого пропали ступни и икры. Нет, кажется, не пропали, кажется, посинели, раздулись, обезобразились и онемели. Не будь я трус, так бы и истыкал их, гадов, ножом, чтоб пошевеливались. Про локти - действуют, нет - ничего не скажу, не знаю, знаю только, что сегодня они то ли из простого бетона, то ли из армированного, потому что весят они тонну и пригвождают меня, скрюченного, к земле.
Продолжаю проверку. В борьбе с самоомерщвлением хитрю и устраиваю тело как лабиринт пещерок и пейзажиков: ползешь в самом себе от сюрприза к сюрпризу, добровольно став не то червем, не то глистом, магическим своим альтер эго. Я - разлилипученный на сто лилипутов Гулливер. Я - это я, не-я и анти-я. Боже, какое счастье укрыться в отвлеченном идиотском философствовании и самоотрицаться! Я есмь тот, кем быть не могу, к тому ж семь во множестве. Определяюсь определениями неопределимыми, тем самым побеждаю время и сберегаю кости в дырявом мешке. В виске - метроном: влево - вправо, вправо - влево, тик-так, так-так, пятьдесят, сорок девять, сорок восемь, на счете один - кумпол взорвется. Вдруг вспоминаю о Валери: да, да, сюда, поэты, смените караул! Авось так еще продержусь минутку. Так, правильно, окружайте, прикрывайте, пока отступаю к морю. Первый ты, Рембо: сюда, ко мне на живот, ты же любитель голубых дел, паскудник. А ты, Бодлер, видать, мою фляжечку ищешь, плевать тебе, что она вся в грязи. Ну нет, сперва вызволи меня отсюда, а там упивайся, геройское рыло. Ба, папаша Гюго, вот не ждал, цветочная борода! Ну конечно, дорогой мэтр, принимайте командование, да нет, не у Битти, жалкий пляж не по вам, ваше место вместо генералов Эйзенхауэра и Брэдли, и маршала Тито, и старого плута Монтгомери. А тебе что здесь нужно, Ронсар? Мало тебе лаврового венка, еще захотел маршальских звезд, чтобы убедить красоток, что дряхлеют они быстрей тебя? Аполлинер, смир-но! Ты, конечно, солдат, артиллерист чертов, только думаешь - ранен в башку, значит, и хлебнул больше моего? Ладно, ладно, просто я не шлю сладких писем нежной Лу, только тем и горжусь. А вы, усатик Пеги, небось считаете, что я шут гороховый? По-вашему, триколор в зубы - и вперед в пекло за родину? И ура вам, надежда и мщенье? Знаешь, друг Ламартин, все мы в ... твоем, извини за выражение, озере! Но ты уж меня за грубость прости: посидишь с мое в глубокой жопе, трясясь от страха, получишь право облегчиться, не мытьем, так катаньем. Пардон и поклон, Малларме, ты тоже человек нежный, тебе бы цацки-шмацки и сослагательные "бы", чтобы не выражаться, верней, выражаться на свой лад, щегольски сюсюкая и профессорски кхекая... Водовороты. Этертон схватился за грудь. Он где-то ниже, вижу его смутно, в общей расплывчатой мешанине: если ранен, надо, наверно, ползти к нему. Сосредотачиваюсь и кладу руку на грудь: как там, сердце, ты живо? Кишки схватило, страх прорвал заграждения. И должен я сдержать натиск, иначе сидеть мне по уши в дерьме. Отсюда следует, что я не герой, а простой смертный, как-то: пролетарий умственного труда, крестьянин, обыватель, ноль без палочки, юноша из хорошей семьи, - все мы одна лавочка! Затишье. Солнце на закате дарует успокоение. Воспоминания, герои из сказок, сны и вымыслы, отбой! Да, но тогда - тет-а-тет с собственным телом, где засел краб - дикий страх. Ничего, свято место пусто не бывает. В утешение возникли женские лица. Сесиль Деваэт, привет тебе, длиннозубая, тонкорукая, жадногубая, первая моя учительница любви в кабинке на мариакерском пляже, то ли в 33-м, то ли в 34-м году. У тебя уже и морщинки на лбу, идол мой довоенный и довсяковоенный, потому что с радостью воображаю тебя и в небе над Креси, и в пекле под Аустерлицем, и на льду Березины, и у берегов Фарсалы. И ты, давай сюда, привиденьице милое, Жаклин Кольб, не бойся, утешительница моя безумным летом 40-го, когда был мне капут. Победило меня самолюбие, а я победил совесть и жаждал, сам, быть может, того не зная, забыть в твоих объятьях гибель Европы. Помню, говорила, что родина твоя - Эльзас, что в Эльзасе нет больше аистов, показывала на птичек, и груди твои, тоже, как птички, искали клювиками корм. Мы играли в детей и в любовь, которая "важней Франции". Ходили на гору Эгуаль по чернику и наедались, и нацеловывались досиня. Господи, сколько глаз теперь вокруг, сколько улыбок! Невесты мои однодневки, знай я, как вас звать, не так бы любил!