Stalingrad, станция метро
*
…Невыгодного света не существует. Возможно, он и существует, — но где-то там, на дне «второго или третьего двора»; у подворотен, где дежурят совсем не ангелы-хранители, а воришки мобильных телефонов с ворохом симок вместо мозгов, с крошечными аккумуляторами вместо сердец. В окрестностях продвинутой Мухи, чьи джинсы едва держатся на бедрах, и невозможно нагнуться, чтобы не вылезли трусы-стринги с видами Фонтанки, Летнего сада и памятника дедушки Крылову в окружении зверей, «do not feed the animals» хорошо бы и Елизавете не пожрать месячишко-другой, а посвятить эти месячишки тренажерам, диагностике эндокринной системы и курсу самовнушения «Я ненавижу сладкое»! В невыгодном свете все недостатки толстой жабы проступают особенно явственно. Но сейчас над миром (а, следовательно, и над Елизаветой Гейнзе) разлит совсем другой свет. Der anderer. Сначала он был другим солнечным. Потом стал другим закатным. А потом наступила белая ночь и он стал другим светом белой ночи. Он не искажает действительность, но как-то по-особенному преломляет ее. И потому посреди вполне обычных питерских крыш со слуховыми окнами, трубами и антеннами; посреди знакомых куполов, шпилей и высотных ориентиров то и дело возникают новые, совершенно необычные силуэты. Елизавета уже наблюдала барселонский собор Саграда Фамилиа, и лондонский собор святого Павла, и римский собор святого Петра. Жаль, что Кельнский собор так и не удосужился проплыть перед ее глазами (вот бы Карлуша порадовался!), но его с успехом заменили оранжевый купол флорентийского Санта-Мария дель Фьоре и что-то очень французское. Парижское. Не парижопольское, как уничижительно выражается Праматерь, не бывавшая нигде, дальше городишки Удомля, где якобы живет ее родня, — ПАРИЖСКОЕ. Тамошняя башня и все такое прочее. Вкрапления чужой архитектуры мимолетны, они появляются и тут же исчезают, и их место снова занимают питерские крыши. Это похоже на мираж, и еще на полет счастливого дирижаосветы. Собственно, Елизавета и видит всю эту красоту в необычном ракурсе: не только фронтально, по и как будто сверху, как могла бы видеть, будучи птицей с круглыми глазами и калейдоскопом под крылом; как могла бы видеть, будучи листком или плодом бобового дерева. Но в том-то вся и фишка, что сейчас, сию минуту, Елизавете не хочется быть ни птицей, ни плодом. Ни даже Кэтрин-Зэтой с худышкой Вайноной Райдер, ни всеми остальными, которым она так завидовала всю свою жизнь; теми, кто без проблем натягивает на себя сапоги с высоким подъемом. Ей хочется быть Елизаветой Карловной Гейнзе, восемнадцати лет от роду, девушкой не слишком умной, но забавной и доброй; жуткой фантазеркой, самым сентиментальным существом на свете. Обладательницей всепогодных ботинок с несносимой подошвой. Обладательницей всепогодной юбки и умопомрачительного секонд-хендовского свитера по колено. Бело-черной арафатки (а дома есть еще бело-красная, жаль, что их можно носить только попеременно). Ей хочется быть самой собой, потому что именно она, а никто другой, сидит сейчас на крыше… нет — на летней террасе в ожидании, когда же стрелы ярко-зеленой травы пробьют кровельное железо. Неизвестно, чего ждет Илья, сидящий рядом с ней. Быть может, того же самого?.. — А ты бывал в Париже, Илья? — Да. — А в Барселоне? — Случалось. — А Лондон с Римом и Флоренция тоже случались? — Тоже. — Но в Кельне ты не был, правда? — Правда. Вот и вся разгадка проплывающих мимо Елизаветы соборов-кораблей. Это — его корабли; те, на которых он какое-то время плавал, сначала — в качестве юнги или матроса, затем — стармеха, затем помощника капитана. А капитаном он так и не стал, помешала болезнь — и пришлось переквалифицироваться в лоцманы. Должность ответственная, но Илья с ней справляется, вон как аккуратно он вводит суда в Елизаветину бухту. — Скажи, ты видишь то же, что и я? — спрашивает Елизавета. — Нет. Но что-то похожее. — Там, наверное, здорово — в Барселоне, в Париже… Лучшего и желать нельзя. Права я? — Не знаю. Лучше всего — здесь. Елизавета хмурится: интересно, куда это подевалась Ильинская абсолютная честность? Рикиси Онокуни простодушен и не слишком развит, но даже он понимает: Барселоно-Париж не идет ни в какое сравнение с Питером. Городом пусть и красивым, но до дыр изученным и потому — обыденным. Надоевшим, как старые обои в прихожей их с Карлушей квартиры: мелкие букетики незабудок в очередь с крупными букетами львиного зева. Елизавета раз двадцать намеревалась их поменять, но так и не поменяла. В случае с Барселоно-Парижем она бы не раздумывала так долго. И Илья вряд ли бы раздумывал, будь он здоров… Ведь там, во всех этих чудесных городах, он наверняка был здоров. И, возможно даже, счастлив. — Лучше всего здесь и сейчас. Вот что я хотел сказать. Здесь — на крыше. Сейчас — рядом с Елизаветой. Это похоже на правду, во всяком случае, Елизавете хочется верить, что это правда. Она и сама чувствует то же самое, хотя Илья не ее парень и не смог бы стать ее парнем ни при каких, даже кэтрин-зэтовских обстоятельствах. Он гей, он неизлечимо болен, и пришлось затратить огромное количество усилий, чтобы летняя терраса на кровле все же состоялась. Сначала Елизавета сражалась с наглухо задраенным окном, чуть ли не зубами отдирала неподвижные, залитые краской шпингалеты. Окно поддалось минут примерно через пятнадцать, когда она уже совсем выдохлась и всерьез рассматривала два варианта: первый, умиротворяющий — отказаться от идеи вылазки на небо и заменить ее обычной тихой беседой в помещении. И второй, экстремальный — выбить стекла к чертовой матери и выйти наружу через осиротевшие рамы. Последний вариант таил в себе и некоторую, весьма немаленькую, опасность: что, если она не рассчитает силу удара и осколки брызнут во все стороны? Заденут ее, заденут и без того слабенького Илью. И его кровь, со спящим в ней вирусом, разлетится по комнате, подобно все тем же стеклянным осколкам. Нет, она вовсе не боится этого (а если и боится — то самую малость), а вот Илья… Неизвестно, как его организм отреагирует на порезы и — возможно — глубокие раны. Вариант с тихой беседой все же предпочтительнее. Елизавета как раз собиралась тактично сообщить об этом Илье. Намекнуть на горящую внизу помойку, а лучше — на помойку, которую не удосуживались вывезти в течение последних трех недель. А лучше — на выброс на ЛАЭС и «слу-ушай, совсем из головы вон: ЛАЭС-то крякнулась слегонца, радиоактивное облако движется в сторону города, уже накрыло Ломоносов и Мартышкино, и лучше нам повременить со свежим воздухом». Но в тот самый момент, когда Елизавета совсем уж собралась возвести чудовищный поклеп на персонал Сосновоборской атомной станции, окно… Нет, оно не поддалось. Не случайно поддалось, не вдруг, — ощущение было таким, что нечто (или некто), стоящий за ним, просто и без всяких усилий толкнул створки. Р-раз — и они распахнулись, впустив в комнату не множество разных запахов, а один-единственный — нагретого солнцем железа. Следом за запахом потянулись звуки, этих-то было не счесть: шорохи, вздохи, хлопанье невидимых крыльев, далекие автомобильные гудки, обрывки чьих-то голосов, обрывки музыки — то приближающиеся, то отдаляющиеся. И в то же самое мгновение Елизавете смертельно захотелось услышать голос ТТ, а не малахольный попс, малахольный рэп, малахольный шансон. Никто не имел большего права на это небо, эти крыши, эти облака, чем он. И тогда вопрос кто открыл окно отпал бы сам собой. Ребенку ясно, это сделал Голос, приходящий на помощь именно тогда, когда это особенно нужно. Но никаких знаков свыше (от голоса ТТ) не поступало. Напротив, малахольный рэп и малахольный шансон продолжали наступать при активной поддержке с воздуха. А авиационные бомбы — по закону подлости — метала ненавистная Елизавете Катя Дрель с ее основательно подзабытым, но от этого не менее ненавистным хитом про джагу-джагу. А потом все стихло (наконец-то!), музыка и голоса убрались с крыш, и Елизавета обернулась к Илье: — Ну, ты как? — Хорошо. Очень хорошо. «Очень хорошо» означает изменившееся лицо Ильи. Оно выглядит гораздо более оживленным, чем обычно, щурится, жмурится, морщится. Убедившись в том, что Илья относительно благополучно пережил вторжение улицы в прежде закупоренный наглухо дом, Елизавета принялась исследовать подступы к импровизированной терраске. От края окна ее отделяло сантиметров пятьдесят, в крайнем случае — восемьдесят. Всего-то и нужно, что спустить ноги вниз и спрыгнуть на железо: плевое препятствие даже для Елизаветы с ее, весьма сложными, отношениями с физкультурой и спортом. Но как переправить сюда Илью, который даже ходит с трудом? Как-нибудь. Сначала нужно позаботиться о том, чтобы с относительным комфортом разместиться на железе, пока сквозь него не пробилась трава. — Не будешь возражать, если я возьму парочку одеял? Постелим себе под задницы, чтобы было помягче… — Нет, конечно, хоть все забирай. Прихватив с Ильинской кровати пару одеял — одно тонкое, суконное и одно ватное, — Елизавета перелезла на площадку и постучала ногой по крыше, проверяя ее крепость. В ответ крыша загудела. Но не резко, а приглушенно и ровно, как будто в невидимой печке вдруг вспыхнул невидимый огонь. Теперь остается уложить одеяла под окном (сначала суконное, затем ватное) — и часть дела сделана!.. Так Елизавета и поступила, и даже минутку посидела на одеялах: что ж, неплохо и довольно мягко. Мягко для твоей жопищи, подумала она в стиле Праматери, а Илье, наверное, будет не очень удобно; кости, обтянутые кожей, обречены на страдания всюду. Придя к таким неутешительным выводам, Елизавета снова вернулась в комнату, сгребла с кровати все оставшееся тряпье и прикинула на ходу: еще три одеяла поверх уложенных и два — Илье, чтобы не замерз, а она уж как-нибудь перекантуется в своем свитере. — Закрой глаза, — сказал Илья, когда Елизавета сообщила ему, что площадка готова, и, если он не передумал, можно переместиться на нее. — И начать считать? Желательно на немецком? — Можно не считать. Она не послушала Илью и, закрыв глаза, начала считать. На немецком. И получилось даже не до zwanzig, как в прошлый раз, а до vierzig;[24] русская составляющая потянула еще на тринадцать… нет, четырнадцать. Итого — пятьдесят четыре, показатели Ильи все же ухудшились, хотя и не кардинально. На пятидесяти четырех он ухватился за Елизаветино плечо. Дыхание пусть и учащенное, но без особенных сбоев, отметила про себя Елизавета, — уже хорошо. — Ну, чего будем делать дальше? — спросила она. — Сам-то ты не переползешь. — Я постараюсь. — Не получится. Ты слишком слабый. — Слабый, но не настолько, — уперся Илья. — Ты слабый. А я сильная. Я тебе помогу. — Интересно, каким образом? Возьмешь деточку на ручки? — в обычно глуховатом, лишенном каких-либо эмоций голосе Ильи засквозила злая ирония. — Хорошая идея, — спокойно ответила Елизавета. — И как ты себе это представляешь? — Как взять деточку на ручки. Как же еще?.. У Елизаветы нет и не было знакомых, которых можно взять на руки. Прежде всего имеются в виду дети. Как дочь Бельмондо-героя, она не подходила к ним ближе чем на метр. Как дочь Бельмондо-комика, она широко улыбалась им, когда они смотрели на нее. И наблюдала за ними, когда они отворачивались, переключаясь на свои детские дела. Единственный ребенок, которого она знает лично, — Аркадий Сигизмундович, но это знакомство можно считать весьма поверхностным, шапочным. На руки можно взять животное — котенка или щенка, или взрослую кошку; или взрослую собаку карманного формата — чихуахуа по кличке Дженис. Подобные манипуляции обычно проделываются и с куклами, но отношения с ними не складывались у Елизаветы никогда. Сначала — из-за двух страшных пупсов-Кали. Затем — из-за трех кукол Барби. Добряк Карлуша покупал их маленькой Елизавете по собственной инициативе и очень удивлялся, когда через день (максимум — неделю) находил фрагменты расчлененных пластмассовых тел в самых неподходящих местах. И только после того, как голова последней Барби (с дырками вместо глаз и рта) обнаружилась в заварочном чайнике, счел нужным поинтересоваться: — Тебе не нравятся куколки, блюмхен? Вместо ответа Елизавета разрыдалась так отчаянно, что Карлуша насмерть перепугался: — Ну и бог с ними, с куклами. Мы в их сторону и не посмотрим больше. Пройдем мимо и не оглянемся. А хочешь, язык покажем?.. Только не плачь… Впоследствии Елизавета неоднократно пыталась анализировать свою детскую иррациональную ненависть к Барби и пришла лишь к одному выводу: все дело в их внешности. Одним своим самодовольным — тонконогим и тонкозадым — видом они пробуждали в малышке Гейнзе подсознательное чувство неполноценности. А раз так — пусть сдохнут!.. Хорошо еще, что взрослая Гейнзе не обращает свой гнев на барби-телок — уже не из пластмассы, а из плоти и крови. Таких вокруг — пруд пруди, Пирог с Шалимаром первые. Вот был бы ужас, вот был бы трэш, если бы она взяла лобзик или двуручную пилу и отправилась кромсать несчастных направо и налево. И совать их головы в урны, потому что в заварочный чайник они точно не влезут. И когда ее заметут, как серийную убийцу… Нет-нет! Это исключено. Серийная убийца Елизавета Гейнзе не должна попасть в руки правосудия, иначе будет дан зеленый свет долгоиграющей мыльной опере о любви. Смогла бы Елизавета полюбить своего адвоката? А прокурора? А судью? А мужскую половину присяжных? А конвоиров с мужественными лицами уроженцев Нечерноземья?.. Илья — легкий как перышко. Но перышки не злятся на людей, а он злится на Елизавету. За те несколько унизительных секунд, что ему пришлось пробыть в ее руках. Наверное, он испытывает к Елизавете чувства, схожие с теми, что сама Елизавета испытывала по отношению к пластмассовым чудовищам Барби. — Ну, чего ты? — Елизавете не хочется, чтобы Илья дулся, но как успокоить его, она не знает. — Никогда не думал, что окажусь в такой ситуации… Что какая-то соплячка… — Толстая жаба, — неожиданно заявляет она, укутывая Илью одеялом. — Не понял? — Некоторые называют меня толстой жабой. Просто так, без всякого повода. А у тебя есть повод, еще какой. Так что можешь обзываться. — Да ну, глупости какие! — Илья озадачен. — С чего бы мне называть тебя толстой… — Выходит, я худая жаба? — Ты вообще не жаба. — Я — борец сумо, так? — Далось тебе это сумо… Ну, хочешь, я не буду звать тебя Онокуни? — Нет, почему… Мне нравится. — Ты смешная. Вот он и отвлекся от своих, совершенно надуманных, обид и унижений. Чтобы закрепить успех, Елизавета принимается корчить рожи, вращать глазами, скашивать их к переносице: тут главное — не переборщить и вовремя остановиться. — Быстро говори, чего не хватает? — Чего? — послушно переспрашивает ошеломленный Илья. — Чего не хватает для полноценного проведения пикника? — Не знаю. — Выпить-закусить. — Как-то не хочется… Как она могла забыть, что «выпить-закусить» — не его история? Ест Илья совсем немного, а часто — не ест вовсе, как любой больной человек. Вернее — больное животное. — Ну а вообще? Чего тебе не хватает на этой крыше? — Всего хватает. — Всего-всего? — Кое-какие штрихи хотелось бы добавить, конечно… Траву, например. Удивительно, но все это время Елизавета тоже думала о траве, которая обязательно должна пробиться сквозь кровельное железо. — Скажи, ты видишь то же, что я? — тихо спрашивает она, устроившись рядом с Ильей. — Нет. Но что-то похожее. — Половинку резинового детского мяча? — Я знаю про такие мячи. Там вечно собирается дождевая вода. И плавают головастики. И еще всякие листья… От крыжовника… — Смородиновые. Смородиновые листья. — Наверное. Хорошо все-таки было, если бы здесь была трава… — Говно-вопрос! — Елизаветой овладевает странное возбуждение. — Можно натаскать сюда земли и просто высадить ее. Создать чудо своими руками, блин-компот. А еще я слыхала про голландские травяные газоны. Их просто раскатываешь и все… будем сидеть на траве летними вечерами и разговаривать обо всем… Если ты захочешь. Лицо Ильи дробится, как если бы Елизавета смотрела бы на него сквозь закапанные дождем стекла. Печальное зрелище, но это хорошая печаль. Ничего дурного в ней нет, ничего отталкивающего. — Я хотел бы… — Раз хотел — значит, так и будет. Не сомневайся. А в траве можно было бы отыскать уйму интересных вещей… Искать что-то — очень увлекательное занятие. Вот я, к примеру… Всегда смотрю себе под ноги. — Много чего нашла? — Ну, пока в процессе. Однажды нашла пятьдесят рублей. А совсем-совсем однажды — сто долларов, прикинь! Прямо на обочине. Правда, это была зима, и сотку пришлось доставать из страшной грязи. А потом — стирать и сдавать в банк по заниженному курсу. Но все равно получилось много денег. — Куда же ты их потратила? — Часть на киношку. На кафе. А еще я купила подарок Карлуше. Крем для бритья и пену с лосьоном. Знаешь, как он обрадовался? Особенно, если учесть, что бреется он электрической бритвой и никогда не пользовался станком. Брился, я хотела сказать… — Как же ты так попала? — Да черт его знает. Временное помрачение сознания. У меня бывает. В ванной Ильи, в шкафчике под раковиной, — несколько упаковок одноразовых станков. Наверное, он запасал их впрок, купил маленькую партию. Или кто-то купил их для него — та же Праматерь. Упаковки со станками удручают Елизавету намного больше, чем упаковки с одноразовой посудой. По поводу посуды можно вообразить все, что угодно: целая футбольная или хоккейная команда (включая тренеров, врачей, массажистов и дублирующий состав) решила выехать на шашлыки. Футболисты вскорости должны подъехать и забрать посуду. Следом за ними подъедут хоккеисты, всем клубом решившие отправиться на рыбалку. Для представителей других командных видов спорта тоже отыщутся тарелки, вилки и пластиковые стаканчики. Потому что этой имбецильной одноразовой посуды слишком уж много, бездумно. И она вроде как не имеет никакого отношения к Илье. А станки имеют. Елизавете почему-то кажется что их количество точно рассчитано. Бреется Илья не каждый день, а по мере того, как отрастает щетина, и это тоже грустное зрелище: волоски на запавших щеках, отстоящие отдельно друг от друга. Их наверняка можно было бы пересчитать, если задаться такой целью. Станки тоже можно пересчитать, это не в пример легче. А потом разделить их общее количество на количество дней, в продолжение которых станок используется… Или все же умножить?.. Нелады с математикой спасают Елизавету от печальных мыслей по поводу как долго еще проживет Илья. Лучше гнать эти мысли подальше! Лучше купить побольше станков и подложить их в шкафчик, тогда и срок жизни Ильи автоматически увеличится… Нет, она все-таки дура. Вечно придумывает черт знает что! Теперь, когда все образовалось; когда все устроилось самым чудесным образом, и Илья доверяет ей, а не гнобит молчанием, как было целых полгода, — с чего бы ему умирать? Он не умер и в одиночестве, а с Елизаветой, которая всегда будет рядом, такого не случится и подавно… — А ты когда-нибудь что-нибудь находил? — Нет. Я не смотрю под ноги. — Я тебя понимаю. Я бы тоже не смотрела, если бы была красоткой. Тогда бы я только то и делала, что смотрела на людей. Я больше всего люблю смотреть на людей. На детей, на птиц. На всякие вещи, на множество вещей. Но на людей мне хочется смотреть больше всего. А тебе? — Мне нет. — Я говорю про вообще. Не про данную конкретную минуту. — И я про вообще. — А если ты не смотришь на людей и не смотришь под ноги — куда же ты тогда смотришь? — Туда, — Илья задирает подбородок. «Туда» должно, по-видимому, означать небо. Но сейчас небо скучное, одноцветное, на нем нет облаков, и слишком мало оттенков. И небо такое пустое, что даже самая незначительная деталь, появись она, смотрелась бы на его фоне грандиозным событием. Белый след от самолета, например. Самолета тоже нет. Пустота. Они довольно долго молчат, и Елизавета никак не может взять в толк: молчать — это хорошо или плохо? — Расскажи про стариков, — неожиданно говорит Илья. — От них устаешь быстрее, чем от кого-либо другого. — Быстрее, чем от меня? — Нет, устать от кого-то быстрее, чем от тебя — невозможно… Гм-м… Это шутка. И про стариков — шутка. Но с ними сложно. Иногда они выбешивают до жути. Думаешь: «чтобы ты провалился, старый пень, маразматик чертов». Или маразматичка, без разницы. Потом, конечно, начинаешь их жалеть, какие они несчастные, одинокие. Потом снова злишься. И конца этому нет. Ты меня тоже бесил, хоть ты и не старик вовсе. — Я знаю. — А что касается стариков… Есть одна штука — там, у них внутри… Я не знаю, как объяснить, чтобы не показаться идиоткой… Но там, у них внутри, можно обнаружить какого-нибудь ребенка. Он потерялся или просто пошел гулять… — Это такая метафора? — Почему метафора? Просто смотришь на них — и видишь все это… Конечно, не всегда. В основном это просто старики. — А во мне… Ты видишь что-нибудь во мне? Там, внутри? — В тебе — нет, — Елизавете страшно хотелось бы соврать, но и на этой территории работает закон абсолютной честности. — Жаль. — Ничего не жаль. Ты же не старик! Вот когда ты состаришься — дело другое. Когда ты состаришься, а я все еще буду рядом… — А ты будешь рядом? — Буду, куда же я денусь? Если ты, конечно, не против. — Я не против, — быстро говорит Илья. — Ну вот… Ты состаришься, и вот тогда я уж точно чего-нибудь в тебе увижу. Кого-нибудь. И все тебе расскажу. Так что набирайся терпения. Жить предстоит долго. Как тебе такая перспектива — долго жить? — Отвратительная перспектива. — Не отвратительная, а обнадеживающая. Скоро наверняка найдут лекарства от всех болезней… И от твоей тоже. От твоей — в первую очередь. А когда это случится — все сразу изменится. И у тебя все будет как раньше. Как было до болезни. — Ты великая сказочница, Онокуни. Сидеть рядом, конечно, не то же самое, что быть рядом. Но они с Ильей сидят рядом, облокотившись спинами на стену под окном. Елизавета все время пытается представить, как это выглядит со стороны, с соседних крыш, из окон верхних этажей. В любое другое время картинка, нарисованная ее безжалостным воображением, была бы не слишком приятной: толстая жаба и больной СПИДом дистрофик. Убийственный контраст! На первую страницу модного журнала эта мизансцена не попадает, даже если за ее водворение там похлопочет Генсек ООН. На вторую — тоже не попадет, и на все последующие, — дабы мысль о возможном несовершенстве мира не могла закрасться ни в чью некрепкую голову. Но толстая жаба и дистрофик имеют все шансы прославиться в качестве моделей для популярного фотографа, чья специализация — курьезное или шокирующее изображение действительности. Наверняка их поставят если не третьим, то седьмым номером в каталоге, — сразу за нищим из трущоб Калькутты, за никому не известной актрисой, так и состарившейся в бесплодном ожидании ролей. Она согласилась позировать популярному фотографу обнаженной, нисколько не стесняясь дряблого тела и отвисших грудей — может быть, это и есть главная роль в ее жизни?.. Скорее всего. Вот только каталог печатают на том же глянце, в тех же типографиях, что и любой из модных журналов. Эксклюзивные бедность, болезни, уродства, страдания и смерть снабжаются шикарными паспарту по 450 баксов за штуку, их помещают под специальные музейные стекла — чтобы не бликовали. И на пафосном вернисаже популярного фотографа, где выставляется эксклюзив, не увидишь ни нищего, ни актрисы — вся эта никчемная человеческая пыль останется лежать там, где лежала. Приглашения будут разосланы исключительно обитателям первых, вторых и последующих журнальных полос. Приглашения будут разосланы часам, выпивке, бриллиантам, яхтам, автомобилям и прочей широко рекламируемой роскоши, с которой гламурные знаменитости часто бывают разведены по соседним страницам. Но теперь они, безо всяких сомнений, встретятся, чтобы больше не расставаться. Обменяются поцелуйчиками, недовольством по поводу качества разносимого шампанского, телефонами адвокатов, автомобильных дилеров и частных пансионов для домашних любимцев. Жаль только, что непосредственно на вернисаж не подгонишь ни яхту, ни навороченный внедорожник. И это единственная неприятность, гораздо более масштабная, чем беды и страдания никчемной человеческой пыли. То, что делает Илья: берет Елизавету за руку. То, что делает Елизавета: отвечает на его пожатие. И жалкие, трусливые мысли Елизаветы Гейнзе относительно себя и Ильи в окружающем пространстве испаряются, не оставив даже белого реактивного следа в пустом небе. — У тебя, наверное, была потрясающая жизнь, — больше всего Елизавета боится, что Илья отнимет руку. Но он и не думает ее отнимать. — Она была никчемная. Никчемнее, чем сейчас. — Да ладно тебе! Праматерь мне рассказывала… — Что бы она тебе ни рассказала — внешние обстоятельства ничего не значат. — А что значит? — Наверное, что-то другое. Даже сейчас, когда он держит ее за руку, ответов на самые важные для Елизаветы вопросы от него не дождешься. Но теперь это вроде бы и не имеет никакого значения. Получить готовый ответ — все равно что сожрать фастфудовский гамбургер: слишком много жиров, слишком много углеводов, на пользу они не пойдут. — Расскажи про своего отца. — Про Карлушу? Карлуша был потрясающий. Единственный… Единственный в своем роде недотепа. Всю жизнь хотел вернуться на историческую родину, в Кельн, но так ничего у него и не получилось. У других получалось и без всяких усилий, а у него нет. Хотя он все средства перепробовал. Только что землю не рыл, и самолеты не угонял, и заложников в посольстве не захватывал с требованием политического убежища… Но это, наверное, даже хорошо, что у нас ничего не вышло. Что бы мы там делали?.. — Ты его очень любила? — Больше всех на свете. Ведь только он у меня и был. — Мне жаль, правда. — Спасибо. Мне это очень важно. Потому что я не умею жить без него. Я никогда не жила без него… Иногда мне бывает так плохо… — Не знаю, поможет ли это… Но ты просто думай о том, что где-то вы еще вместе. — Где? — В какой-нибудь другой реальности. Прошлое — это ведь тоже реальность. Возможно, прошлое существует параллельно настоящему. Да нет, так оно и есть. Прошлое — движется в параллели с настоящим. И в нем вы всегда будете вместе. — Какой прок от другой реальности, если она никогда не пересечется с нашей? Раз они параллельные… — А вдруг пересекутся когда-нибудь? Как знать… — И что будет тогда? — Тогда все обнимут друг друга, как после долгой разлуки. И будут счастливы. А первые — вы с Карлушей. Илья — совсем не такой, как Праматерь Всего Сущего. Он не требует историй о Карлуше в стиле «кино и немцы». Тех самых историй, где Карлуша предстает мелким склочником и вздорным капризулей; хитрецом, обвести которого вокруг пальца может даже ребенок; сильно пьющим аккордеонистом средней руки; авантюристом-неудачником, чьи затеи всегда обречены на провал. Напротив, Елизавета рассказывает Илье про совсем другого Карлушу — нежного, мягкого и немножко сентиментального («это наша фамильная черта»). И про то, как Карлуша однажды выходил чайку с перебитым крылом — и потом ныл, что не стоило бы брать птицу в дом, слишком много от нее дерьма и перьев, и что она, der Luder,[25] склевала корешки у трех томов Ромена Роллана. А также всячески поносил неблагодарность пернатой гадины, которая вылетела в открытое окно, не попрощавшись толком ни с кем из домашних. И еще про то, как однажды на улице он заступился за бомжа, над которым издевались какие-то подонки. — С подонками все обошлось? — интересуется Илья. — Бедняге Карлуше сломали два ребра, а бомж свалил под шумок — от греха подальше. На этом все и кончилось. — Зря он вмешивался. — Он всегда такой. Вообще-то, он не очень храбрый… Это наша фамильная черта… Потому и старается не влезать в сомнительные истории. Но если ему под хвост попадет волока — обязательно влезет. Невзирая на последствия. У него в результате этих последствий палец на ноге сломан и два шрама на голове. Как раз под седым хохолком. На седой-седой макушке. — Жаль, что я не был знаком с этим потрясающим человеком. — И мне жаль, хотя он притащил бы сюда аккордеон и задалбывал бы тебя всякими песнями. — «Полетом шмеля». — «Полетом шмеля» в частности. — «Всякий раз, когда я смотрю на тебя, мое сердце переполняет нежность». — И ею тоже. — Это не песня, Онокуни. Это то, что я сейчас чувствую. Слова Ильи — полная неожиданность для Елизаветы. Гораздо большая, чем та, которая произошла с их руками, вложенными одна в другую: пальцы до сих пор сцеплены вместе и чувствуют себя прекрасно. Во всяком случае — Елизаветины. — Ты смотришь… на кого? — непослушными губами шепчет Елизавета. — На тебя. — Но ты же не смотришь на меня! Это — чистая правда. За то время, что они сидят на крыше, Илья не бросил на нее даже взгляда, сидит и глазеет себе на блекнущее вечернее небо. — Смотрю. Еще как. Наверное, лучше ему поверить. — Ты похожа на своего отца? — Нет. Это он похож. На Бельмондо Прям одно лицо. У них и разница в возрасте небольшая. Бельмондо ненамного старше. Года на четыре, может быть. Или на три. — Погоди… — Да-да, я знаю. Все удивляются, кому не лень. Я и сама удивляюсь иногда. Но ничего не поделаешь, я очень поздний ребенок, — напрасно она завела этот разговор, сейчас Илья задаст дежурный вопрос про мать. И, исходя из принципа абсолютной честности, Елизавета будет вынуждена рассказать ему про Женщину-Цунами и про то, как она отказалась от толстой жабы. И благо, что еще не раздавила ее каблуком своего роскошного сапога. А могла бы и раздавить. Илья — молодец. Не спрашивает о том, о чем не нужно. Но Елизавета на всякий случай подстраховывается, снова переключаясь на Карлушу. И рассказывает историю, которую слышала когда-то от Коки-Лёки. О том, как молодой Карлуша напропалую пользовался своим сходством с известным французским актером, выдавал себя за него и кадрил девушек направо и налево. История эта впервые всплыла в коммуналке, на улице Большая Зеленина, за бутылкой напитка «Байкал» и диабетическими соевыми батончиками. То есть это Елизавета пила «Байкал» и с удовольствием грызла окаменевшие батончики, а Карлуша с Кокой-Лёкой налегали на водку. Кока-Лёка утверждал, что в разное время жертвами актера-оборотня стали певица Людмила Сенчина, певица Мария Пахоменко, солистки Ленинградского мюзик-холла Вардашева и Невзгляд, приехавшая на сборы знаменитая лыжница и пятикратная чемпионка Олимпийских игр Раиса Сметанина и даже — страшно подумать! — дочка первого секретаря обкома партии Г. В. Романова. — Ну, про дочку Романова ты, положим, заливаешь… — вяло сопротивлялся Карлуша. — А остальные?.. Слухи об остальных Карл Эдуардович Бельмондо не подтвердил, но и не опроверг. — Это все, конечно, басни дедушки Эзопа… Но очень похоже на Карлушу. Такой он был легкий человек. Человек-праздник. Едва произнеся это, Елизавета тут же прикусила язык. Ведь это не Карлуша, а Илья был человеком-праздником. Праматерь Всего Сущего как-то обмолвилась об этом. А Елизавета, со свойственным ей темпераментом, тут же позабыла фразу, чтобы вспомнить о ней в самый неподходящий момент. Если Илья обидится или рассердится… Но Илья не обиделся и не рассердился. — Я понял. Он легкий человек и страшно похож на Бельмондо. Я его обязательно узнаю… О чем это он?.. Надо бы возвращаться в квартиру, вечер кончился и стало заметно холоднее, как там Илье под двумя одеялами? — Хорошо посидели. Мне понравилось. Ну что, возвращаемся? — Нет. Неужели Илья такой же капризный, как и Карлуша?.. Неужели слово «нет» может быть таким высоким, таким длинным? Неприступным, как стена. Не та стена с кирпичной кладкой, которую Елизавете удалось худо-бедно разобрать, — другая. Отлитая из цельного куска какого-то металла. В нем нет трещин, швов, выступов и впадин — уцепиться совершенно не за что. Никто не проникнет внутрь, даже Праматерь Всего Сущего. Птицы, живущие в ней, разобьются о безразличную поверхность, растения не смогут выпустить ни одного корешка и погибнут. — Почему? — растерянно спрашивает Елизавета, стоя перед гладкой стеной. — Потому что сегодня особенный день. Но надо подождать еще совсем немного. И я хочу, чтобы ты была со мной. — Хорошо, — Елизавета сбита с толку окончательно. — Я и так с тобой. Видишь, никуда не собираюсь уходить… Только объясни мне, чего мы ждем? У тебя встреча с кем-то? — Что-то вроде того. — НЛО, да? — та еще шутка, но после того, как Илья сказал «нет», Елизавета чувствует странную пустоту внутри. И безотчетный страх. И она готова говорить всякие — самые запредельные — глупости, лишь бы этот страх ушел. — Нет, не НЛО. Хотя, может быть… Я не знаю, как все это будет выглядеть. Самое время спросить, что такое «все это», но страх Елизаветин усиливается — лучше не спрашивать. — Или мы ждем, когда пробьется трава? — Я не знаю, как все это будет выглядеть… С рукой Ильи, которая до сих пор держала руку Елизаветы, тоже происходят изменения: она слабеет, как ее поддержать? Теперь уже она должна взять его руку в свою, как берут в руку ладонь ребенка, отправляясь с ним на прогулку. Наверное, это будет не совсем обычная прогулка. И неизвестно, сколько она продлится. Нет никакой разницы — сколько, они уже отправились в путь. — Ты ведь все понимаешь? — спрашивает Илья. — Ты видишь то же, что и я? — Нет. Но что-то похожее. — То же. Ты видишь то же. — Скорее всего. Лучше не врать Илье, абсолютная честность нужна, как никогда раньше. Внезапно открывшееся знание (Илья умирает, он скоро умрет, это вопрос всего лишь нескольких часов, может быть — минут) напрочь изгнало страх. Ее страх — ничто по сравнению со страхом Ильи перед полной неизвестностью. Если мир устроен так, как написано во множестве умных книг, во множестве не очень умных песен; если мир устроен как море, в котором плавает инопланетный дельфин… Если это так, то там, на противоположном берегу этого моря, на другом конце бытия, Илью будет ждать Карлуша с седым хохолком, до невозможности похожий на Бельмондо. Старого, но не исключено, что — молодого. Илья обязательно понравится Карлуше, не может не понравиться, ведь он — друг его блюмхена. И Илье будет спокойнее с милым и забавным недотепой Карлом Эдуардовичем Гейнзе. Но до него еще нужно добраться, а, значит, — какое-то время пробыть в одиночестве. Таком же абсолютном, как и… Нет, мерила этого одиночества не существует. И задача Елизаветы — сделать так, чтобы оно оказалось чуть меньше, чем должно быть: пусть и на несколько минут. Пусть и на секунду. Соборы-корабли больше не вспыхивают яркими точками в пространстве. Рим, Лондон, Флоренция и маленькие безвестные городки вернулись к себе; легли привычными кружками на географические карты. До того светлое и пустынное небо темнеет, и, строго с запада, движется гряда облаков: последний привет от Барселоно-Парижа. Определить, который сейчас час, практически невозможно. Белые ночи, хоть они и в самом своем начале, все равно остаются белыми ночами. А время — неважно. — Хорошо, что это ты, а не кто-то другой, — говорит Илья. — Это самое лучшее, что могло со мной случиться. Ты — самое лучшее. Только не оставляй меня. — Я не оставлю. Я буду рядом. — Как ты думаешь, это очень страшно? — Я не знаю. Но я буду рядом. Пока это будет возможно. Главное, не выпускать его руку из своей. Внезапно открывшееся знание (Илья умирает) делает Елизавету сильной. Кроме нее некому больше позаботиться о мальчике-Илье. Раньше он прятался в шкафу, где полно старой одежды, — джемперов, ковбоек, ватных халатов; он прятался и всячески изводил ее, но теперь он — здесь. И он — самый послушный мальчик на свете. Наверное, нужно как-то подбодрить его, поцеловать в щеку, поправить бейсболку: перед тем, как они отправятся в путь. Они уже отправились в путь. — Я с тобой, слышишь?.. …Это самая обыкновенная улица. И при этом она не похожа ни на одну из известных Елизавете улиц. Она не питерская — питерские улицы вечно мокры от дождя и снега и заполнены людьми и транспортом. Не улица в городишке Очаков — там были пыль, зной и одинокая коза, привязанная к водяной колонке. Не улица Транкгассе, о которой так мечтал Карлуша и с которой лучше всего смотреть на Кельнский собор. Собор — достопримечательность. А на улице, где находятся сейчас Елизавета с Ильей, нет никаких достопримечательностей. Кроме автобусной остановки в отдалении. Видимо, им туда и нужно, на автобусную остановку — павильончик под стеклянной крышей. Одна из стен павильончика отведена под рекламу. И, несмотря на то что остановка находится достаточно далеко, Елизавете хорошо виден рекламный плакат с огромным четырехтрубным лайнером. TO