Листки памяти
Лишь годы спустя, когда мы уже переехали в Кальв к деду и Ганс поступил в гимназию, с ним снова возникли проблемы. Эта гимназия, которая немало крови попортила и мне, для него стала просто источником трагедии, хотя и совсем иначе и по другим причинам. Когда я позднее, начав писательскую карьеру, излил по поводу подобных школ накопленную желчь в повести «Под колесами», то материалом мне послужило не только собственное учение, но и мытарства брата. Ганс был полон благих порывов, он был послушен, был готов уважать старших, но Учеником он был неважным, многие предметы давались ему с трудом, а поскольку в нем не было ни простодушной флегмы, с какой иные сносят унижения и наказания, ни одержимости тех, кто ожесточается, то он оказался в категории учеников, которых особенно ненавидят учителя, то есть дурные учителя, которых они постоянно шпыняют, мучают, травят. Дурных учителей в гимназии обнаружилось великое множество, один же из них, настоящий дьявол в неказистой плоти, просто довел Ганса до отчаяния. Среди прочего у этого господина была привычка во время опроса придвигаться к ученику с угрожающим видом вплотную, рычать и рявкать на него как на жертву, а когда напуганный школяр терялся и, естественно, начинал заикаться, учитель начинал нараспев повторять свой вопрос по многу раз, выстукивая ритм железным ключом от дома на голове опрашиваемого. Позднее брат рассказывал мне, что целых два года этот маленький тиран не только мучил его днем, но и преследовал в ночных кошмарах. Нередко Ганс приходил из школы с жуткими головными болями и в смертельном страхе. Свидетелем его самых ужасных школьных мытарств я не был – не жил в это время с родителями, в свою очередь доставляя им немало хлопот.
Спустя много лет Ганс уверял меня, что отец воспитывал его в большей строгости, чем меня. Может, он и обманывался, но, скорее всего, был прав: младшему брату, конечно же, приходилось расплачиваться за те педагогические ошибки, что были совершены в отношении меня. Впрочем, и мне в детстве пришлось хлебнуть немало, несмотря на неисчерпаемую любовь матушки и по-рыцарски тактичную и нежную натуру отца. Строгими и жесткими были не они, а принцип. То был пиетистский христианский принцип, согласно которому человек от природы погряз во зле и зло это должно быть искоренено, дабы человек сподобился Божией милости и спасения души в христианской общине. Соответственно этому нас и воспитывали, и хотя родители наши были люди мягкие и нас любили, так что всяких спартанских ограничений, а тем паче телесных увещеваний на нашу долю выпало немного, не то что на долю наших школьных товарищей, отцы которых – вовсе не христиане и не идеалисты – были скоры на расправу и чуть что сажали детей под замок, тем не менее жизнь наша подчинялась суровому закону недоверия к молодому человеку, к его естественным наклонностям, стремлениям, потребностям и задаткам, закон этот вовсе не склонен был потакать нашим врожденным, совершенно особенным способностям и талантам, а тем более поощрять их. Правда, тем пространством, на котором довлел над нами этот закон, было не узилище и не аскетически строгое учебное заведение, но родительский дом, полный любви, согласия, знаний, духовности и всяческой культуры; помимо упомянутого закона в нем обитало множество прелестных, милых, живых и затейливых привычек, обыкновений, игр и занятий; в нем пели и музицировали, рассказывали сказки и читали книжки, выращивали в саду цветы и всей семьей затевали по вечерам игры, отчасти придуманные отцом, совершали прогулки и вылазки на природу, к цветам и деревьям, украшали комнаты по праздничным дням. И верховодили при этом родители, являвшие почтенные образцы христианского образа жизни, не святые, нет, но живые, одаренные, оригинальные, душевные люди, обладавшие многими замечательными умениями – оба складно рассказывали и отменно писали письма, а матушка иной раз и стихи, отец любил науку, в особенности немецкий и иностранные языки, он изобретал всевозможные игры в слова, придумывал загадки и каламбуры. Вопреки закону, вопреки постоянному противостоянию невиновности и совестливости жизнь в нашем доме была полной и разнообразной, в ней не было ни мрака, ни скуки. Размолвки и конфликты, конечно, бывали, закон отбрасывал свою тень, но были и праздники, и веселье, и в гостях никогда не было недостатка.
Из богатств этой жизни, всякий день которой начинался и кончался чтением Библии, песнопением и молитвой, каждый из нас, детей, черпал свое. Можно предположить, что брат мой Ганс, с его и без того подорванной в гимназии верой в собственные способности, чувствовал себя не очень-то уютно в атмосфере культа науки и искусств, царившей в нашем доме. Можно предположить, что он воспринимал отца и деда, посвященного в тайны индологии, обращавшегося иной раз к посещавшим его юным коллегам – пугая и восхищая их в одно время – с приветствиями на санскрите, – что он воспринимал их, а также многих их друзей и посетителей как некий постоянный укор, как людей, которые слишком искушены были в латыни, древнегреческом и древнееврейском, чтобы оставалась хоть какая-то надежда сравняться когда-либо с ними, раз уж школьные латынь с арифметикой давались с таким превеликим трудом. Я не знаю этого наверное, я только предполагаю. Смятенная и уязвленная душа Ганса искала отдохновения в иных местах нашего дома и находила их в музицировании и оживленных играх, доставлявших ему искреннюю радость и не угрожавших разбуханию в нем комплекса неполноценности. В пение он вкладывал всю свою душу, отдавался ему целиком, всем сердцем, и это счастье оставалось с ним до конца его жизни. И в играх он нередко бывал одержим и не реже того находчив. То были не те, любимые обывателями сидячие игры, в которых требуется превзойти противника в бдительности, внимательности, выдержке и комбинаторике, дабы посрамить его и посмеяться над ним, не те игры, во время которых партнеры зависают напротив друг друга над досками и фигурами, наморщив лбы и погрузившись в тяжкую думу, – не их любил Ганс и не ими владел виртуозно. Он отдавал предпочтение играм, которые нужно придумывать самому. В игре этот тихий и скорее робкий мальчик полностью забывал себя, вернее, становился самим собой; забывая о школе и обо всем на свете, он расцветал и бывал гениален. Всякий незаурядный ребенок нуждается в том, чтобы уйти на время из мира навязанных ему полупонятных – или совсем не понятных – законов и правил в собственный, придуманный им мир, где ему все понятно; для Ганса же речь иногда шла о большем – о самой жизни: чтобы не пропасть в созданном Богом и принятом взрослыми мировом порядке, чтобы не погибнуть в его жерновах, нужно было создать себе свой собственный мир и порядок.
Были игры, для которых требовалось много места и времени, и были такие, в которые нельзя было играть без различных приспособлений – фигур, мячей и так далее. Были, однако, и другие игры, разыгрывавшиеся, так сказать, в сознании самого игрока, в них можно было играть в любом месте и в любое время, даже на глазах у ничего не подозревавших учителей и родителей. Можно было, например, идти в школу, если, конечно, не опаздываешь, в каком-то определенном ритме, под неслышимую музыку, можно усложнить и орнаментировать этот путь посредством особых правил и ограничений, запрещая себе, скажем, ступать на определенные камни мостовой или участки тротуара, вводя дозволенные и недозволенные переходы. Дорога в школу превращалась таким образом подчас в сольный танец или выписывание геометрической фигуры. На уроках этот танец потом можно было продолжить, слегка барабаня пальцами по скамье или занимаясь ритмической дыхательной гимнастикой. Можно было еще наметить какое-нибудь слово и условиться с кем-либо из товарищей: как только учитель произнесет это слово, то это будет значить «я осел». Потом, когда слово произносилось, то есть когда учитель признавался в своей принадлежности к ослиной породе, достаточно было только перемигнуться с товарищем, чтобы разорвать мертвую скуку школьного урока, насладиться тайным триумфом.
Но больше всего мы любили шарады и театр. Сцены у нас никогда не было, и мы не разучивали пьесы наизусть, но все-таки сыграли немало ролей – иногда перед своими братьями и сестрами, чаще наедине. Иной раз мы настолько вживались в свои роли, что не расставались с ними неделями. Едва оканчивались уроки, молитва или обед и мы оставались наедине с Гансом, как мы тут же снова превращались в разбойников, индейцев, волшебников, китобоев, заклинателей духов. Когда находилось хоть несколько зрителей, мы всего охотнее играли волшебников. Я был магом, Ганс – моим учеником и ассистентом. Подобные представления лучше всего удавались по вечерам, отчасти потому, что и мы сами, и зрители наши только к вечеру обретали соответствующее настроение, отчасти и потому, что темнота была нашим лучшим союзником при проделывании разного рода фокусов. В нашем большом старом доме был зал с балконообразной галереей для оркестрантов наверху: в минувшем веке в нем танцевали, мы же приспособили его для представлений. Зрители – дети и служанки – сидели на низенькой скамье и нескольких сундуках в одном конце зала, в другом его конце находился я, чародей, рядом со мной был столик, на котором лежали все мои атрибуты волшебства и стояла керосиновая лампа. Ганс, ученик мой и помощник, выполнял мои команды, помогая мне в тайных манипуляциях. Мы с ним пользовались длинными и торжественными формулами заклинаний, которые я не уставал всякий раз удлинять, что и составляло для нас главное удовольствие; произнося скороговоркой или с рыком эти формулы и восклицания, мы погружались в таинственную атмосферу отважных магических предприятий и могли бы удовольствоваться одним этим. Однако публике этого было мало, она желала, чтобы мы не ограничивались декламацией, псалмопением или произнесенными шепотом заклинаниями, хотя иная маленькая кузина или соседская дочка уже и от этого приходила в экстаз или испытывала смертный ужас; от нас ожидали, что мы что-нибудь и покажем. Когда я в фантастической одежде и в остроконечном бумажном колпаке стоял в нешироком круге света от лампы и ронял в темноту свои заклинания и призывы, обращенные к духу или дьяволу, и когда наконец что-то во тьме начинало медленно и словно бы нерешительно, маленькими толчками придвигаться ко мне – например, поскрипывая и погромыхивая об пол, двигался в моем направлении какой-нибудь стул или табурет (это Ганс тянул его на веревке), – то все мы становились как зачарованные, а кое-кто из зрителей испускал и вопль ужаса. Однажды, отдавшись декламации и целиком войдя в роль мага, я приказал своему помощнику Гансу посветить мне. Он схватил тяжелую лампу и, покачнувшись, застыл с нею на месте. Я в нетерпении заорал громовым голосом: «Как, ты медлишь, злосчастный? Подай ее сюда, ничтожный червь!» Этот окрик так ошеломил бедного Ганса, что он выронил зажженную лампу и мы чуть было не спалили и зал, и весь дом и чуть было не сгорели сами.