Листки памяти
В общем и целом отношения мои с Гансом были вполне нормальными, обыкновенными между братьями, и мне не в чем себя упрекнуть. Не все шло гладко и ладно, случались и ссоры, и потасовки, и ругань: я был намного старше, а стало быть, сильнее. Ганс был по сравнению со мной мальчиком хлипким, и с этим уж ничего нельзя было поделать. И все же, когда я вот так вспоминаю о Гансе и той нашей поре, перед глазами нет-нет да встанет картина, словно бы уличающая приятность этого воспоминания во лжи.
Картина эта на всю мою жизнь врезалась в память с такой же резкостью и отчетливостью, как и та, другая, с восхищенным Гансом под елкой на переднем плане. Я вижу, как Ганс стоит передо мной, вобрав голову в плечи, оттого что я в ярости замахнулся на него. На его безмолвном лице застыли беззащитность и страдание, в глазах – упрек. Еще одно событие и – пробуждение! Тот укоризненный взгляд глубоко поразил меня, хотя и не успел удержать мою руку. Кулак мой опустился на его плечо, и я в смятении убежал прочь, словно сразу очнувшись. Воздевал кулак я в полной уверенности в своей правоте, с чувством господина, оскорбленного неповиновением слуги, с чувством справедливого возмущения, весь охваченный гневом, воинственным пылом, воздевал решительно, без колебаний, – а опускал его уже с разладом в душе, с отягченной совестью, стыдясь своего гнева и учиненного насилия, вспоминая о других таких же случаях, когда я злоупотребил своим превосходством в возрасте и силе. В глазах брата моего Ганса, в этом взгляде, который мне так хотелось забыть, но никогда не удавалось, я опять столкнулся с правдой жизни, прочитав в этом страдании и этой беспомощности такое обвинение, что вся моя картинная ярость и уверенность в себе разом исчезли и я испытал еще одно ужасное пробуждение: впервые в жизни я почувствовал, нанося удар, боль и унижение того, кого били, и в глубине души пожелал, чтобы он не сносил все молча, но взорвался бы и дал мне отпор.
Вот те два портрета Ганса, что врезались мне в память со времен его детства, и только они сохранились в ней из тысяч других: Ганс – дитя, пришедшее в восторг из-за глиняных рождественских пустячков, просиявшее над ними, будто ангел, и Ганс – мальчик, с немым укором в глазах ожидающий моего удара. В те часы, когда я склонялся к тому, чтобы смотреть на свою жизнь как на цепь ошибок и неудач, оба лика моего брата неизменно вставали перед моим внутренним взором: дитя сияющее и дитя страдающее, а рядом возникал и я – в сознании своего превосходства в возрасте и силе, но и в корчах стыда и раскаяния.
Не думаю, чтобы когда-нибудь после этого я еще бил Ганса. Потому и сохранились в памяти те мгновения, что были чем-то из ряда вон выходящим; ведь вообще-то мы жили хорошо и дружно, лучше, чем многие другие братья. И все же то мгновение, в которое я ударил Ганса, открыло мне больше правды о жизни, чем все прочие проведенные с ним месяцы и годы. Зла и вины во мне было не больше, чем в ком-нибудь еще, я знавал многих, кто жил припеваючи, совершив и куда более тяжкие грехи; но у меня открылись глаза, то мгновение показало мне, как устроена жизнь, как мы, люди, живем, как большой и сильный всегда притесняет слабого, как слабые всегда терпят поражение и вынуждены терпеть и как все-таки превосходство и право сильного оказываются несостоятельными, а правда – на стороне тех, кто терпит; как легко и тупо совершается несправедливость, но и как один только взгляд жертвы может иной раз покарать того, кто эту несправедливость совершает.
Меж тем пора, когда я играл хоть какую-то роль во всякий день жизни брата, миновала. Я уехал в другой город и возвращался домой только по праздникам и на каникулы. Я отдалялся от Ганса, у меня появились друзья среди сверстников, а еще больше среди тех, кто был постарше; у Ганса также были свои школьные заботы и свои друзья, и однажды, поскольку я бросил занятия музыкой, он получил мою скрипку и стал прилежно разучивать гаммы. О его школьных тяготах я тогда вряд ли что-нибудь знал, о них он мне рассказал много позже. Для меня он оставался ребенком, был лишь символом моего собственного детства, даже тогда, когда его давно уже поглотили неприятности и заботы. На каникулах, бывших всякий раз как приятное возвращение в мир детства, какая-то смутная сила заставляла меня снова затевать игры детских лет, и тогда Ганс опять становился моим партнером, и порой казалось, что минувших лет как не бывало. Мы снова принимались играть – в обычные игры, с мячом или битой, и в наши собственные, нами придуманные. И чем старше я становился, чем дальше в будущее простирались мои планы, тем больше ценил я Ганса как мастера игры. Он все еще был способен целиком предаваться игре, уходить в нее с головой, всеми своими помыслами и побуждениями, нисколько не заботясь о вещах более «серьезных» и «важных», игра захватывала его всего, без остатка.
Тот Ганс, каким я тогда его знал, играя с ним по целым дням на каникулах, казался мне цельным, законченным Гансом, однако то была лишь половина его, повернутая в светлую сторону жизни, которая в то время была уже намного тяжелее, чем я мог себе представить. Правда, я знал, что в гимназии ему приходится тяжко, но как-то не задумывался об этом, не вникал толком, да и не до того мне было – хватало собственных сложностей, планов, надежд.
Гимназические годы Ганса близились к концу, чему он был очень рад, не меньше радовались и родители. Вопрос был только в том, какую же ему избрать дорогу. Гимназия утомила его, от умственных, интеллектуальных занятий он явно отлынивал, поэтому уместным представлялось освоить какое-нибудь ремесло; однако его увлечение музыкой и вообще возвышенными предметами, его происхождение – он был все же из образованной, ученой семьи – все это заставляло подумать, стоит ли так рано выпускать его в жизнь, приспособив к делу, которое впоследствии, быть может, не удовлетворит его. Положение оказалось крайне затруднительным, и уже тогда стало ясно, что нашему Гансу нелегко будет найти себе путь и выбрать место в жизни. Должно быть, матушка прочла не одну молитву, исписала не один лист бумаги, рассылая озабоченные письма, а вся семья провела не один совет, прежде чем решились отдать Ганса в ученики к торговцу. То была, как выразился отец, профессия «практическая», ею можно было заниматься как простым ремеслом, так сказать, на уровне магазина, но в недрах ее таилось и что-то вроде теории и науки – всякие там архивы, канцелярии, бюро, из которых выходили и взбирались вверх по служебной лестнице служители Меркурия, становясь иной раз почтенными министрами, а то и королями мировой торговли. До этого, однако, было еще далеко, дело покуда свелось к работе попроще; Ганс стал подручным в магазине, учась таскать тюки, вскрывать и заколачивать ящики, лазить по приставной лестнице и обращаться с весами.
Теперь и для него, казалось, детство кончилось навсегда. Гимназия выпустила его из своих когтей, но он тут же попал в новую кабалу, из которой уже не смог выбраться до конца своей жизни. Он выбрал профессию, которая не доставляла ему ни малейшей радости, к которой он не испытывал влечения, для которой он не обнаруживал достаточной сноровки; он непрестанно стремился ей соответствовать, но ничего у него не получалось, так что в конце концов ему пришлось примириться с нею как со своей горькой и неизбывной судьбой.
Мне известны не все этапы жизни Ганса, хотя связь между нами не прерывалась. И сколько бы я ни пытался разобраться в этой жизни и ее понять, дело неизбежно сведется к упрощенной схеме. Были опыты смены мест и характера работы, что-то не клеилось, бросалось, потом следовал новый приступ. Закончив учение, Ганс очутился в солидном магазине в соседнем городе, потом он счел необходимым поосновательнее освоить всю формальную методику своей профессии, то есть бухгалтерию, с этой целью учился на курсах при торговых школах, затем снова работал в разных местах, потом были еще курсы стенографии и английского языка, под конец он служил торговым агентом и клерком на различных индустриальных предприятиях. Нигде он не приживался, не пускал корни, нигде работа, хоть он и относился к ней добросовестно и серьезно, не заинтересовывала его по-настоящему и не доставляла удовольствия: нередко, размышляя о себе и своей жизни, он приходил в отчаяние. Но с ним оставалась его музыка, его скрипка, он находил себе товарищей по пению; на протяжении многих лет жизнь ему скрашивало общение с его сердечнейшим другом, кузеном, с которым он регулярно обменивался письмами и встречался на каникулах. Однажды – Гансу тогда еще не было тридцати и он работал на какой-то фабрике в Шварцвальде – его так допекло, что он совсем бросил работу, попросту сбежал, и мы все были в тревоге и страхе за него. Я как раз недавно женился и жил в деревне на берегу Боденского озера, вот и пригласил его к себе отдохнуть. Он приехал, вид у него был гораздо более измученный и отчаянный, чем он хотел признавать; помогая ему распаковывать чемодан, я обнаружил в нем револьвер. Он смущенно засмеялся, я тоже, потом все-таки забрал у него эту штуку на хранение до его отъезда. Сошлись мы в тот раз с ним совершенно по-братски, он пробыл у меня несколько недель, окреп и повеселел, стал снова подумывать о работе. И все же я теперь думаю, что какая-то неясность в наших отношениях появилась уже тогда, какой-то холодок отчуждения пробежал, чтобы только увеличиваться с годами – без всякой нашей на то вины.