Листки памяти
Кстати сказать, эта мечта двенадцатилетнего не покинула меня и в двадцать лет, и среди первых вещей, которые я купил на собственный заработок, поступив в Тюбингене учеником в книжную лавку, был белоснежный гипсовый слепок с праксителевского бюста Гермеса. Сегодня я, вероятно, не потерпел бы его ни в какой комнате, но тогда я еще почти так же сильно, как в детстве со своим глиняным бюстом кайзера, чувствовал первобытное волшебство скульптуры, физического, осязаемого, ощутимого подражания природе. Существенно мой вкус, таким образом, вряд ли улучшился, хотя, конечно, Гермес был более благородной скульптурой, чем тот бюст кайзера. Должен также сказать, что тогда, в те четыре тюбингенских года, я все еще был очень равнодушен к дому и комнате, где мне довелось жить. Моей тюбингенской комнатой на Герренберштрассе была все четыре года та же, какую сняли мне родители при моем поступлении в книжную лавку, – скучная, унылая комната на первом этаже некрасивого дома на тоскливой улице. Восприимчивый ко всякой красоте, я совершенно не страдал от такого жилья. Да, собственно, я и не «жил» там, ибо с раннего утра до вечера находился в лавке и, возвращаясь домой обычно уже затемно, не хотел ничего, кроме одиночества, свободы, чтения и собственной работы. И «красивой» комнатой я считал тогда не красивое помещение, а украшенное. А на украшения я не скупился. Частью в виде больших фотографий, частью в виде маленьких вырезок из иллюстрированных журналов или издательских каталогов к стенам было приколото более сотни портретов людей, которыми я почему-либо восхищался, и собрание это в те годы постоянно росло: прекрасно помню, как со вздохом, довольно дорого заплатил за фотографии молодого Герхарда Гауптмана, чью «Ганнеле» я тогда прочел, и за два портрета Ницше; один был известный, с большими усами и со взглядом немного снизу вверх, другой был снимком с написанного маслом портрета, где Ницше, больной, с погасшим, отсутствующим взглядом, сидел в кресле-каталке. Я часто стоял перед этой фотографией. Кроме того, был, стало быть, Гермес, и была еще самая большая репродукция портрета Шопена, какую мне удалось достать. Кроме того, половина стены над диваном была по-студенчески украшена симметрично развешанными трубками для курения. Конторка имелась у меня и здесь, и в ее темном вместилище все еще были волшебство, тайна, сокровищница, все еще были прибежище, уход от скучного окружающего мира в магическое царство; только теперь всем этим были уже не череп, заячья лапка, пустые внутри конские каштаны и стекляшки, а мои стихи, фантазии и сочинения в тетрадях и на множестве отдельных листов.
Из Тюбингена я, двадцати двух лет, приехал осенью 1899 года в Базель, и только там у меня появилось серьезное, живое отношение к изобразительному искусству; если мое тюбингенское время, насколько я располагал им, было посвящено исключительно литературным и интеллектуальным завоеваниям – прежде всего Гёте, а потом Ницше, которыми я занимался упоенно, как одержимый, – то в Базеле у меня открылись и глаза, я стал внимательным, а вскоре и сведущим созерцателем архитектуры и произведений искусства. Узкий базельский круг, принявший меня тогда и просвещавший, был весь пропитан влиянием Якоба Буркхардта, который незадолго до того умер и кому во второй половине моей жизни суждено было постепенно занять то место, что раньше принадлежало Ницше. В базельские свои годы я как раз и сделал первую попытку жить со вкусом и достойно, сняв оригинальную, красивую комнату в старом базельском доме, комнату с большой старинной кафельной печью, комнату с прошлым. Но мне с ней не повезло; комната была замечательная, но она никогда не прогревалась, хотя старинная печь пожирала массу дров, а под окнами с трех часов утра через такую спокойную с виду улицу с адским грохотом, отнимая у меня сон, катились по булыжной мостовой от Альбанских ворот повозки молочников и рыночных торговцев; не выдержав, я через некоторое время убежал из этой комнаты в современное предместье.
И только теперь начинается та пора моей жизни, когда я жил уже не в случайных и часто менявшихся комнатах, а в домах и когда эти дома становились милыми мне и важными для меня. За время от моей первой женитьбы в 1904 году и моего вселения в Каза-Бодмер в 1931 году я жил в четырех разных домах и один из них построил сага. Все они вспоминаются мне сегодня.
В некрасивый или хотя бы лишь безразличный мне дом я теперь бы не въехал; я видел много предметов старинного искусства, был дважды в Италии, да и вообще моя жизнь сильно изменилась и обогатилась: бросая свою прежнюю профессию, я решил жениться и постоянно жить в будущем в деревне. В этих решениях, как и в выборе мест и домов, где мы потом жили, моя первая жена принимала большое участие. Полная решимости жить простой, сельской, здоровой жизнью с минимальными потребностями, она, однако, придавала большое значение тому, чтобы при всей простоте жить очень красиво, то есть в красивых местах, с красивым видом и в красивых, то есть в самобытных, проникнутых достоинством, не в безликих домах. Ее идеалом был полукрестьянский-полубарский сельский дом с покрытой мхом крышей, просторный, под очень старыми деревьями, по возможности с шумящим колодцем у ворот. У меня у самого были совершенно сходные представления и желания, да и вообще я пребывал под влиянием Мии в этих делах. Поэтому то, чего нам следовало искать, было как бы предопределено. Сперва мы вели поиски по красивым деревням близ Базеля, затем, после первой моей поездки к Эмилю Штраусу в Эммисхофен, в поле нашего зрения вошло Боденское озеро, и наконец, когда я сидел дома в Кальве у отца с сестрами и писал «Под колесами», жена обнаружила баденскую деревню Гайенхофен на Унтерзее, а в ней пустующий крестьянский дом на маленькой тихой площади напротив часовни. Я был согласен, и мы сняли дом за сто пятьдесят марок в год, что нам самим в то время показалось дешево. Там в сентябре 1904 года мы стали устраиваться, поначалу с разочарованиями и трудностями, с долгим ожиданием мебели и кроватей, которые должны были прибыть из Базеля и которых мы день за днем ждали с каждым утренним пароходом из Шафхаузена. Потом дело двинулось, и наш энтузиазм рос. Грубые стропила в комнатах верхнего этажа мы выкрасили в темно-красный цвет, в обеих нижних комнатах, самых красивых в доме, стены были облицованы некрашеными еловыми досками, а рядом с солидной печью имелась так называемая «хитрость»: кусок стены над грубой скамьей был там покрыт зелеными старыми изразцами, которые нагревались, когда в кухне горела плита. Здесь было любимое место нашей первой кошки, красивого кота Гаттамелаты. Таков был мой первый дом. Снимали мы, собственно, только половину дома, другая половина состояла из амбара и сарая, которые крестьянин оставил за собой. Жилая часть этого фахверкового дома состояла внизу из кухни и двух комнат, большая из которых с большой изразцовой плитой служила нам гостиной и столовой, вдоль половины стены шли грубые деревянные скамьи, там было тепло и уютно между деревянными стенками. Меньшую комнату рядом занимала жена, там стояли ее пианино и письменный стол. Примитивная лестница из досок вела наверх. Там, соответствуя гостиной внизу, имелась большая комната с двумя окнами под углом друг к другу, из которых видны были части озерного пейзажа за часовней; это был мой кабинет, здесь стоял большой письменный стол, сделанный по моему закону, единственная вещь, до сих пор сохранившаяся у меня от того времени, стояла здесь опять-таки и конторка, и все стены были уставлены книгами. При входе надо было помнить о высоком пороге, кто забывал о нем, ударялся головой о низкую притолоку, это случалось со многими. Молодому Стефану Цвейгу пришлось даже, когда он был у нас, прилечь на четверть часа и прийти в себя, чтобы обрести дар речи, он вошел быстро и энергично, и я не успел предупредить его насчет порога. Радом на этом этаже были еще две спальни, а над ними большой чердак. Сада при этом доме не было, была только маленькая лужайка с двумя-тремя фруктовыми деревьями, еще я вскопал грядку вдоль дома и посадил кусты смородины и немного цветов.