Листки памяти
В этом доме я прожил три года, за это время явился на свет мой первый сын и возникло много стихов и рассказов. В «Книге зарисовок» и еще кое-где есть описания нашей тогдашней жизни. Нечто, чего ни один из позднейших домов дать уже не мог, делает этот крестьянский дом милым мне и уникальным: он был первым! Он был первым прибежищем моего молодого супружества, первой законной мастерской моей профессии, здесь впервые у меня было чувство оседлости и именно поэтому иногда чувство плененности, скованности границами и порядком; здесь я впервые загорелся красивой мечтой – создать и обрести в месте, которое выбрал сам же, подобие родного угла. И это делалось скудными и примитивными средствами. Гвоздь за гвоздем вбивал я собственноручно в этих комнатах, и гвозди были не покупные, а из ящиков, оставшихся от нашего переезда, я один за другим выпрямлял их на каменном пороге нашего дома. Зияющие щели в верхнем этаже я зашпаклевал паклей и бумагой и закрасил красной краской, я боролся с сухостью и тенью из-за нескольких цветков на скверной почве у стены нашего дома.
Благоустраивался этот дом с прекрасным пафосом молодости, с чувством глубочайшей ответственности за то, что мы делаем, и с чувством, что это на всю жизнь. Потому-то мы и попытались вести в этой крестьянской хижине сельскую, открыто-простую, естественную, не городскую и не модную жизнь. Мысли и идеалы, которыми мы тут руководствовались, были так же сродни рёскиновским и моррисовским, как и толстовским. Отчасти это получилось, отчасти не удалось, но мы оба относились к этому с полной серьезностью, делая все добросовестно и от души.
Две картины, два события каждый раз ярко и свежо встают в моей памяти, когда мне напоминают об этом доме и о первых гайенхофенских годах. Первая картина – теплое, сияющее летнее утро, утро моего двадцать восьмого дня рождения. Я рано проснулся, разбуженный и чуть ли не испуганный какими-то странными звуками, подбежал в одной рубашке к окну, и под нашим окном оказался сельский духовой оркестрик, собранный моим другом Людвигом Финком из нескольких соседних деревень, играли марш и хорал, и рожки, и клапаны кларнетов сверкали на утреннем солнце.
Это одна картина, возникающая передо мной при воспоминании о том старом доме. Другая тоже связана с моим другом Финком. На сей раз меня тоже разбудили, но дело было среди ночи, и под окном стоял не Финк, а наш друг Бухерер, который сообщил мне, что домик, купленный Людвигом Финком и только что благоустроенный им для его молодой жены, горит. Мы молча прошли туда через деревню, на небе стояло красное зарево, и маленький сказочный домик, только что выстроенный, покрашенный и благоустроенный, сгорел на наших глазах до последней щепки, а хозяин совершал свадебное путешествие, приехать и ввести в дом жену он должен был завтра. Когда пепелище еще дымилось и тлело, нам пришлось отправиться в путь, чтобы встретить друга и сообщить ему и его жене о случившейся беде.
Прощались мы с нашим крестьянским домом медленно и легко, ибо решили построить теперь собственный дом. На то были разные причины. Во-первых, благоприятствовали наши внешние обстоятельства, и при той простой и экономной жизни, которую мы вели, деньги откладывались ежегодно. Затем мы уже давно мечтали о настоящем саде и о более открытом и высоком месте с более широким обзором. К тому же моя жена много болела, и был ребенок, и такие роскошные приспособления, как ванна и ванная колонка, уже не казались нам совершенно ненужными, как три года назад. И если, думали и говорили мы, наши дети растут в деревне, то им лучше и правильнее расти на собственной земле, в собственном доме, в тени собственных деревьев. Не помню уж, как мы обосновывали себе эту мысль, помню только, что дело это было для нас действительно серьезное. Может быть, за этим не крылось ничего, кроме буржуазной домовитости, хотя мы оба никогда особенно ею не отличались – но под конец нас испортили тучные годы; или же тут маячил и этакий крестьянский идеал? Я, правда, в своем крестьянском идеале никогда не был уверен, и тогда тоже, но благодаря Толстому, да и благодаря Иеремии Готхельфу, подогреваемые довольно сильным тогда в Германии движением за бегство из городов в сельскую жизнь, эти красивые, но неясно сформулированные догматы веры все-таки жили в наших головах, как то и выразилось в «Петере Каменцинде». Не помню теперь точно, как я тогда понимал слово «крестьянин». Сегодня, во всяком случае, я, пожалуй, ни в чем так не уверен, как в том, что я – прямая противоположность крестьянина, а именно (по природе своей, по типу) кочевник, охотник, человек неоседлый, индивидуалист. По сути-то я и тогда, наверно, думал не намного иначе, чем сегодня, но вместо антитезы «крестьянин – кочевник» я видел и формулировал тогда антитезу «крестьянин – горожанин» и крестьянскую жизнь понимал не только как отдаленность от городов, но прежде всего как близость к природе и надежность, которой и отличается жизнь, руководствующаяся не силлогизмами, а инстинктами. Что мой сельский идеал и сам был лишь силлогизмом – это мне не мешало. Ведь наши склонности всегда обладают удивительной способностью маскироваться мировоззрением. Ошибка моей гайенхофенской жизни была не в том, что я неверно думал о крестьянскости и так далее, а в том, что своим сознанием я отчасти хотел и добивался чего-то совсем другого, чем то, к чему инстинктивно стремился. В какой мере я подчинялся при этом идеям и желаниям моей жены Мии, сказать не могу, но в те первые годы ее влияние, как я лишь задним умом вижу, было сильнее, чем я это признал бы тогда.
Словом, было решено купить землю и строиться. Архитектор Гиндерман, с которым мы подружились еще в Базеле, был к нашим услугам, родители жены дали взаймы большую часть нужной для строительства суммы, землю везде можно было купить задешево, квадратный метр стоил, кажется, два-три грошена. И на своем четвертом бодензейском году мы купили участок земли и построили на нем красивый дом. Мы выбрали место далеко на отшибе с открытым видом на Унтерзее. Видны были швейцарский берег, остров Рейхенау, башня кафедрального собора в Констанце, а за ними вдалеке горы. Дом был удобнее и больше покинутого, было место для детей, прислуги, гостей, встроили шкафы и ящики, а воду не нужно было больше носить от колодца, в доме имелся водопровод, а в подвале – погреб для вина и фруктов и темная комната для фотографии, которой занималась жена, и еще было много всяких красивых и приятных приспособлений. Когда мы вселились туда, хватало также забот и огорчений: выгребная яма часто засорялась, и в кухне, грозя разлиться, застревала в стоке вода, а я с призванным на помощь строителем лежал на животе перед домом и прутьями и проволокой ковырялся во вновь отрытых сливных трубах. Но в целом дом оправдал себя и доставлял нам радость, и, хотя наш каждодневный быт оставался таким же простым, как прежде, было много всякой роскоши, о которой я и мечтать не смел. В моем кабинете были встроены книжные полки и большой шкаф для папок. На всех стенах теснились картины, у нас было теперь много друзей-художников, что-то мы покупали, что-то получали в подарок. В комнатах уехавшего Макса Бухерера жили теперь каждое лето два мюнхенских художника, Блюмель и Реннер, которых мы любили и с которыми я дружу по сей день.
Особенно роскошным и изысканным было отопление моего кабинета, мною придуманное: здесь стояла большая зеленая изразцовая печь, долго удерживавшая тепло, которую можно было топить углем. У нас было с ней много хлопот, и во время строительства мы однажды отослали обратно на фабрику целый фургон изразцов, потому что они были не совсем того прекрасного зеленого цвета, какой я имел в виду и заказал. Но именно эта печь показала мне теневые стороны всяких удобств и технических изысков: топилась печь хоть и хорошо, но при небольшом фене в ней скапливались газы, и, освобождаясь от них, она иногда взрывалась со звуком, который я и сейчас слышу, комната вдруг наполнялась каменноугольным газом, дымом и сажей, надо было срочно выгребать жар и тушить, а потом шагать два часа в Радольфцель за печником и на несколько дней попрощаться с отоплением и кабинетом. Случалось это три или четыре раза, и дважды я сразу же после этой беды уезжал, едва раздавался злосчастный выстрел и комната моя наполнялась чадом, я укладывал вещи в сумку, убегал, вызывал в Радольфцеле печника и ехал оттуда в Мюнхен, где мне как соиздателю журнала все равно нужно было побывать по делам. Эти эскапады были все же редкими исключениями.