Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)
— Забавно, — сказал я. — Кстати, Хесус, чтобы люди чувствовали себя лучше, нужно почаще напоминать им о детстве. Все дело сводится к ассоциациям, имеющим эмоциональную окраску радости. У взрослого человека таких ассоциаций не слишком много.
— Да, — ответил Альмаден, торопливо проходя в дверь, как будто не следовало чрезмерно задерживаться на улице.
Мы заняли столик у окна, и вся площадь Боливара лежала теперь перед нами топографическим макетом в натуральную величину. Я сказал Альмадену, что это ощущение натуры, как макета, у меня возникает почти всегда, особенно вечерами, когда мир отделен от меня толсгым стеклом. И совершенно неодолимо это ощущение, когда мир за окном беззвучен.
— Да, синьор, да.
Слушая меня, Альмаден одобрительно кивал головой и улыбался, но меня не покидало нелепейшее чувство, будто и кивки его, и улыбка адресованы кому-то другому. Я не могу привести ни одного разумного довода в пользу этого впечатления, однако впечатление есть впечатление, независимо от того, могу или не могу я его мотивировать.
— Что мы закажем, Хесус?
Когда я стал называть вина и коньяки, мне показалось, он забеспокоился, хотя улыбка его оставалась неизменной, так что она уже здорово напоминала двухтысячелетнюю улыбку античной маски. Н-да, знаменитейшая чопорность и учтивость испанских идальго устояла даже под натиском времени, переменив лишь жесткое жабо на современный отложной воротник.
Принесли коньяк, и Хесус уставился на него глазами, в которых фантастически сочеталась отрешенность с ужасом. Откровенно говоря, мне стало очень не по себе от этого его взгляда, и я прямо сказал ему:
— Синьор Альмаден, я не настаиваю.
Однако взгляд его оставался прежним, и я повторил:
— Хесус, слово чести, я не настаиваю и нисколько не буду обижен.
Он сделал усилие, будто разрывая что-то очень плотное, оплетавшее его тело, его руки, ноги и голову, и одолел наконец странное свое оцепенение. Мне отчаянно хотелось узнать, часто ли случается с ним такое и обращался ли он к врачу, но мгновенно что-то сработало во мне, и никаких вопросов я уже не задавал, а только безостановочно рассказывал об итальянских тратториях, о флорентийских и болонских девушках, о виноградниках Тосканы и белых песках Бриндизи.
Я говорил, наверное, целый час, и он все время улыбался, одобрительно кивая головой. Но, господи, так умеет кивать любой электронный истукан!
Весь этот час я наказывал себе не преступать рамок учтивости, но в конце концов все-таки не устоял и прямо, без обиняков, спросил, как это удалось ему так вышколить себя, что ничего, кроме биохимии, не интересует его.
— Синьор Умберто! — скромнейший послушник вдруг обернулся фанатическим проповедником. — Синьор Умберто, биохимия — царица наук. Что еще, кроме биохимии, есть в жизни? Ничего!
Возражая, я должен был бы по меньшей мере повторить то, о чем накануне болтал целый час. Но зачем? Только для того, чтобы снова увидеть электронного истукана, обрядившегося человеком по имени Хесус Альмаден?
Возвращались мы затемно. Машину он вел безукоризненно-плавно, без единого толчка, так что понемногу у меня появилось даже ощущение нереального скольжения — того, которое бывает во сне. На кольцевой аллее, метрах в ста от моего дома, нам повстречалась Зенда Хааг. Хесус резко затормозил машину, воскликнув: «О, синьор!»
Я вышел из машины:
— Добрый вечер, синьорина. Мы только что из Пуэрто-Карреньо. Хесус познакомил меня с великолепнейшим бистро «Ламанча».
— Ну, вам крупно повезло, Умберто, — рассмеялась она. — Хесус — завсегдатай «Ламанчи».
— Да, синьорина, теперь я буду знать, что мне крупно повезло. Но там, увы, я этого не заметил.
— Хесус извел вас разговорами о митохондриях. Так, Хесус?
— Да, синьор, — бодро откликнулся Альмаден. Черт возьми, а он, оказывается, не без ехидства — «синьор Зенда Хааг»! Звучит, ничего не скажешь.
— Ну, а по части коньяка он дал вам три галлона форы? — продолжала она. — Уточняю: при общем объеме — три галлона и рюмка в одну двадцатую пинты.
— О, синьорина, не три, а тридцать галлонов форы!
Зенда Хааг смеялась, как смеются все женщины, когда знают наперед всю линию поведения чудаковатого мужчины и, кроме того, убеждены, что, сколько ни подтрунивай над ним, он снесет все безропотно. Потом, после небольшой паузы, она очень серьезно объяснила мне:
— Понимаете, Умберто, биохимик Хесус Альмаден сделал однажды великое открытие — алкоголь развязывает человеческие языки, и они становятся непристойно болтливыми. А так как это нелегко было увязать с его программой самосовершенствования, то он и нашел великолепный ход — пить до беспамятства.
Не могу сказать, чтобы эти ее шутки казались мне чересчур веселыми, но она так радостно смеялась, что грешно было не поддержать ее.
Альмаден отвел машину в гараж, а мы с Зендой задержались еще на четверть часа. Луна над кактусовой аллеей была великолепна своей безукоризненной зеркальной чистотой и бесстрастием. Тем фантастическим бесстрастием, которое живая природа дает изредка только в обращенном к солнцу серебристом глазу рыбы.
Синьорина Хааг говорила, что если бы ей пришлось выбирать между вечным днем и вечной ночью, она выбрала бы ночь — вот такую, с этой луной.
— Днем, Умберто, здесь чересчур много света и красок — больше, чем у нас в Италии.
— У нас, — поправил я.
— Да, — продолжала она задумчиво, — много больше, чем у вас. Они неумеренно занимают человеческую мысль, а мысль должна постоянно рассматривать самое себя: алгоритм — вот подлинное Эльдорадо. Глаза мешают человеку. Да, Умберто, глаза и уши. В сущности, — улыбнулась она, — одной пары глаз и одной пары ушей на миллион человек — вполне достаточно.
— Великолепный парадокс, — воскликнул я, — но кто должен быть этим счастливцем — обладателем глаз и ушей?
— Счастливцем? — удивилась она. — Вы полагаете, что демиург, если он и вправду существует, — самый большой счастливец? Ведь у него должны быть всевидящие глаза и всеслышащие уши! О, Умберто, отбросьте сатирические наслоения, под которыми поэты погребли эти слова, и великое бремя власти и всеведения станет очевидным для вас.
— И этот гомо-демиург, Зенда, этот человекобог будет задавать алгоритмы остальному миллиону?
— Задавать? — удивилась она. — Нет, Умберто, задавать не нужно — нужно отобрать наиболее целесообразные из множества алгоритмов, выработанных за триста миллионов лет…
— Полтора миллиона, Зенда, человеку полтора миллиона…
— …триста миллионов, — повторила она, — я имею в виду и тех его предков, что вышли из океана на земную твердь, а затем уже встали на две ноги и протянули к звездам свои руки. Послушайте, — воскликнула она, — ведь, в конце концов, дифференциация и специализация — высший закон…
— Чего? — спросил я, но, увлеченная своими мыслями, она не слушала меня.
— …а гнев за оскорбленного и униженного человека — это, синьор Прато, приличествует какой-нибудь Лотхен из восемнадцатого века, но не нам. В пятом классе, десяти лет, я ужасно сокрушалась: «О, несчастные парижане средневековья! Они выливали помои прямо у своего дома». Потом я сообразила, что зря так сокрушаюсь: несчастные-то парижане не знали канализации, а горевать об удобствах, которых даже не представляешь себе, вряд ли возможно. Скажите, Умберто, — она заговорила вдруг шепотом, как будто в самом деле поверяла мне великий секрет, — вы всерьез думаете, что слоны и крокодилы очень завидуют нам, людям? Ребенком, когда у меня случались неприятности, я мечтала обернуться собакой или кошкой: у них не бывает настоящих неприятностей. Кстати, вот вам анекдот с полувековой бородой: «Можно ли устроить собаке инфаркт? — Боже, пара пустяков: создайте ей человеческие условия!»
— Чудо, — удивился я, — и в этаких, можно сказать, человеческих условиях люди умудрялись еще сочинять анекдоты! Но кто же в таком случае примет на себя величайшее бремя — смотреть всевидящими глазами и слушать всеслышащими ушами?