Скрипка некроманта
— Да, — ответила за двоих Дораличе, еще сильно недовольная.
— Сказывают, шесть сотен лет назад завелась такая мода — людей в церковные и монастырские стены замуровывать. Причем находились волонтеры — сами желали себе такой смерти…
Итальянки, содрогнувшись, перекрестились.
— Раньше на месте Иоанновской церкви или чуть в сторонке был монастырь, который несколько раз пострадал от пожаров. И вот один монах вызвался быть замурованным, чтобы в посмертном своем бытии отгонять от монастыря огонь. Как не уважить столь полезной для всех просьбы! Несколько столетий монах исправно выбирался из стены и каждую ночь совершал обход храма. Те, кто видел его, доносили, что нравом он тих, спокоен и безмолвен. Но, видать, однажды он повстречался с привидением-новобранцем, которое сохранило от своей земной жизни бочонок пива. Пиво, надо полагать, тоже сделалось призрачным. И наш монах впервые после долгого воздержания его попробовал.
— Воображаю! — воскликнул Маликульмульк.
— Вот именно! Наш монашек очень скоро превратился в пьянчужку. Бочонок, наверно, был неиссякаемый. Кстати, куда девалось второе привидение, никто не знает. Видимо, страж монастыря бочонок у него отнял, а самого изгнал. И вот однажды в Рождественскую ночь монах напился до того состояния, когда сам черт не брат. Он спутал стены и стал слоняться у Петровской церкви, приставая к подгулявшей публике и рассказывая ей всякие непристойности. Наутро он осознал, что натворил, и, сгорая от стыда, исчез. И далее есть две равно занятные версии. Первая — он сидит где-то в подвалах, в обнимку со своим бочонком, и с горя пьет без просыпу, потому и не является более людям. Вторая — он отрекся от спиртного и сам на себя наложил кару — заключение с правом покидать темницу лишь раз в год, в Рождественскую ночь. Тогда он вылетает, бродит у Петровской церкви, где согрешил, и просит у людей прощения за свои непристойности. Но поскольку не все понимают, о чем речь, он, каясь в грехах, эти непристойности заново повторяет… Чем не идея для зингшпиля?
Маликульмульк рассмеялся, а певицы медлили — похоже, Давид Иероним употребил какие-то неизвестные им слова. Тогда Маликульмульк повторил последнюю часть истории и помедленнее, и попроще. Засмеялась Дораличе, слушавшая с большим вниманием. Аннунциата молчала и глядела в сторону. Маликульмульк повернул голову и увидел, что дверь, ведущая в задние комнаты, открыта, а на пороге стоит Паррот и тоже молчит.
— Счастливого нового года, любезный друг! — громко сказал ему Маликульмульк, чтобы покончить с тяжелой и какой-то двусмысленной тишиной. — Я принес гостинцы для ваших мальчиков. Княгинин повар прекрасно печет сладкие пирожки. Жаль, что наутро уже не осталось больших воздушных пирогов.
— Благодарю, — сказал Паррот. — Мальчики сейчас у родственников; когда я уходил, они еще спали. Праздники окончены, завтра мы возвращаемся в Дерпт. Простите, я должен следить за ходом опыта. Мое почтение, сударыни.
Дверь захлопнулась.
Маликульмульк посмотрел на Давида Иеронима, словно спрашивая: какая муха укусила Паррота? Но химик и сам был ошарашен.
— Что за опыт? — тихо спросил он и устремился вслед за другом. Маликульмульк остался с итальянками.
Аннунциата повесила голову. Дораличе помянула итальянских чертей, непотребные части тела и завершила тем, что, глядя на дверь, проворчала:
— Сукин сын, проклятый рогоносец…
В том, что театральные девки умеют знатно ругаться, Маликульмульк и не сомневался. Его только немного удивило, что Дораличе обозлилась на Паррота, который ей дурного слова не сказал.
Дверь отворилась, Аннунциата вскинула кудрявую голову, грудью подалась вперед. Но это Карл Готлиб принес поднос с кофеем и печеньем.
— Еще немного, и лекарство будет готово… О мой Бог, это откуда?..
— Бери, ешь, — сказал Маликульмульк. — Русские лакомства не хуже немецких. Угощайтесь, сударыни.
— Благодарю, — хмуро сказала Дораличе и взяла пирожок. — Скоро ли приготовят эту проклятую микстуру?
— Как ты можешь проклинать лекарство для Никколо? — напустилась на нее Аннунциата по-итальянски. — Твой злой язык уже наделал бед! Если ты в какой-нибудь день не назовешь кого-нибудь грязной шлюхой или засранцем, то просто страдаешь, как от запора!
— Это твой язык наделал бед! — отвечала подруге Дораличе. — Что ты наговорила бедному Баретти? И глаз у тебя дурной!
— Это у тебя дурной глаз!
Обе итальянки разом сложили кукиши и повторили уже знакомое Маликульмульку движение — словно отталкивали кукишем друг дружку.
— Если бы Баретти не напился как свинья, я бы не сбилась в дуэте! Что еще я могла сказать ему?
— При знатных господах! Слышал бы тебя этот красавчик! — Дораличе показала пальцем на закрытую дверь. — Дурой ты была, дурой осталась! Сколько я знаю Баретти, впервые он выпивает во время выступления. Обычно он ждет не дождется, пока уберется со сцены. Это Рига его испортила!
Тут только Маликульмульку почудилось, что фамилия «Баретти» недавно прозвучала, но — произнесенная мужским голосом. Это могло быть в Доме Черноголовых, когда он сговаривался с артистами? Могло, разумеется… но нет, было что-то иное…
Итальянки, как артиллеристы на поле боя, обменялись еще полудюжиной ругательных залпов, в которых Маликульмульк многих слов не разобрал — в творениях Гоцци и Гольдони он их не встречал.
— И пусть я верзила с мужскими ногами! — выпалила Дораличе. — Зато я не бегаю за рижскими красавчиками, как помешанная!
Ничего себе новогодний подарочек, подумал Маликульмульк, кажется, эта Аннунциата Пинелли влюбилась в Паррота. Она, конечно, хороша собой, но жениться на этаком сокровище — все равно что повенчаться с вулканом Везувием или Этной. С Этной, впрочем, повенчался Эмпедокл — взял да и прыгнул в жерло вулкана, оставив потомкам лишь свои сандалии. Странный этот поступок в свое время и удивил, и насмешил Маликульмулька — погибать так страшно лишь ради того, чтобы тебя после смерти почитали богом и приносили тебе жертвы; вообще философы Эллады были большими чудаками… Эмпедоклу Маликульмульк, впрочем, по-приятельски предоставил бессмертие — поселил его в своей «Почте духов».
— Пусть я помешанная — но давай останемся еще на день, розочка моя, голубка моя! Всего лишь день! Это очень важно, душенька моя! — заворковала вдруг Аннунциата. — Я должна увидеть его еще хотя бы раз!
— Красоточка моя, прекраснейшая в мире, Аннунциата-красавица, — запричитала Дораличе, схватив подругу за руки, — давай уедем завтра! Девочка моя драгоценная, мы поедем во Францию, там такие красавчики ходят по улицам сотнями! Ты найдешь себе самого лучшего молодчика, зачем тебе этот старый филин? Он только глядит, и как глядит — даже мне становится страшно, душенька моя!
— Нет, мы уедем только вместе с Никколо. Я боюсь за него, Дораличе! Если человек соглашается взять скрипку у колдуна — это неспроста. Говорят, у него целая комната, где лежат тридцать скрипок, и каждая загубила несколько человек. Днем маркиз спит в этой комнате, чтобы скрипки вдохнули в него новую силу. А ночью он собирает гостей. Я знаю одну женщину из Болоньи — она рассказывает, что дочь ее соседки умерла в восемнадцать лет, ее похоронили, а потом их родственник ездил в Геную и ночью видел девушку на улице, богато одетую. Ее звали Клариче Строцци, а родственника — Джулио Монтески! Это сотворил маркиз, накажи его Бог!
— Пресвятая Мадонна! — воскликнула Дораличе, крестясь.
— Нам нельзя уезжать. Пусть Карло и Джакомо едут, они безбожники, нам нельзя. Если оставить их тут вдвоем, старика и Никколо, — Никколо погибнет! Старый бес просто не захочет его лечить! Ведь пользы от него теперь никакой — не явится второй маркиз ди Негри, чтобы дать вторую скрипку Гварнери дель Джезу.
И опять были сложены кукиши — для обороны от аристократического имени ди Негри.
Вышел Карл Готлиб с большим флаконом темного стекла.
— Вот лекарство, сударыни…
Дораличе сразу схватила флакон, а Аннунциата достала из-под шубы кошелек и стала отсчитывать монетку за монеткой, поглядывая на приоткрытую дверь. Но Паррот не вышел, и итальянки покинули аптеку — Аннунциата неохотно, а Дораличе с большим облегчением.