Рассказы
— Почему так уж закономерно?
— Потому что я и есть славянин.
— По маме или по папе?
— По всем линиям сразу.
— Но почему же, когда она вам в глаза заявляла… вы не опровергали? Не проясняли?
— А к чему прояснять?
У нас в семье ни разу не заходил разговор о его национальной принадлежности. Достаточно было того, что он принадлежал нашему дому. Стало быть, он не кичился своим славянством, как не кичились им и мои родители.
С тетей Груней я сногсшибательной новостью делиться не стала: пусть думает, что влюбилась в еврея!
Тетя Груня очень ценила порядок — на кухне, в доме и в государстве. Чем жестче были указы Верховного Совета, тем больше она уважала этот Совет.
Когда виновных в любых отклонениях от любых правил принялись карать, хоть и не с той жестокостью, как невиновных, но тоже без разбору и безжалостно, тетя Груня сказала:
— Наконец-то! Давно пора…
В столь же крохотной комнатенке, как у нее, но с женой и двумя детьми, обитал сантехник домоуправления Митрофанушка. Звали его так не потому, что он был «недорослем», а потому, что с рождения был Митрофаном. Ласкательность же обращения к себе он заслужил… Митрофанушка был безотказен. Он не только обладал золотыми руками, но и к умывальникам с унитазами относился так, будто они были из золота. Он любил их, и соседей, и свою работу… А еще любил выпить.
Сантехник подчинялся непосредственно тете Груне, — и я ему не завидовала. Она не только почитала власть, но и обожала сама ею быть. Хоть в чем-то, хоть в микроскопичном объеме… Митрофанушку за его безобидные, тихие выпивки она осуждала обидно и громогласно. Но хуже было, когда осуждать его принялся суд: в трамвае Митрофанушка объяснил контролеру, что тот дурак.
За слово «дурак», согласно новому указу, полагалось свирепое наказание. Тем более, что контролер находился «при исполнении служебных обязанностей», а сантехник — при своей слабости к алкогольным напиткам.
У тети Груни затребовали характеристику. Качество ее отношения к людям не зависело от их качеств. А только от внешних признаков… В суд она вознамерилась сообщить, что Митрофанушка «пьет».
— Он — лучший человек у нас в доме! — узнав об этом, в упор провозгласила я.
— Лучшими были твои родители: они погибли за родину!
Меня передергивало, когда тетя Груня начинала оценивать маму и папу.
— Подозревающий в себе глупость — уже не дурак, — негромко вмешался в спор Исай Григорьевич. — Если же тот контролер жалуется и протестует…
Соседка не проникла в глубь этой мысли и, чтобы заглушить свою непонятливость, расхохоталась без всякого повода. Как это часто случалось в присутствии Исая Григорьевича.
— Напишите, что он честный трудяга. И что у него дети… — посоветовал «ближайший друг».
Она написала тут же, на кухне, чтобы ни на миг не упускать нас из-под контроля. Порицать контролеров в тот период она не могла. И в другие периоды тоже…
Грамматических ошибок в характеристике оказалось не меньше, чем слов. Но ошибок и несправедливостей по отношению к Митрофанушке уже не было. Страсть в который раз побеждала характер.
Митрофанушку все равно засудили: власть и «защищала», уничтожая… Характеристика тети Груни ее не смягчила и не разжалобила.
А соседка продолжала неукоснительно одобрять постановления и приказы. Она почтительно склоняла пред ними свою шестимесячную завивку, даже не разобравшись, что те законы сулят ей лично. Завивка выглядела беспорядочным нагромождением мелких кудряшек, не имевших отношения к аристократическим локонам или природным иудейским завиткам.
Указы указывали… И все в одном-единственном направлении: суды, приговоры.
— Правильно, — говорила соседка. — Давно пора!
Всеобщим пугалом стала вдруг цифра «двадцать один». Раньше, в картежной игре, она обозначала очко и выигрыш. Но внезапно начала определять проигрыш, который грозил застенком.
— Видела утром ученого с первого этажа, — сообщила я как-то вечером. — Его увозила «скорая помощь». А он улыбался!
— Окатил кипятком ноги, — с неприязнью к науке, ученому и его поступку объяснила соседка. — Опаздывал на двадцать одну минуту.
— А если он ошпарил себя случайно? Если это несчастье? — настойчиво предположил Исай Григорьевич.
Между государством и человеком тетя Груня всегда выбирала власть, государство. Но тут она опять захохотала без всякого повода.
— Я так… пошутила. — Страсть привычно пересилила характер. — Давайте сядем за стол. Я пироги испекла!
Она удерживала нас на кухне любыми средствами, а чаще всего — кулинарными.
Исай Григорьевич был математиком — и, может, по этой причине цифры имели для него большое значение. Мне исполнилось двадцать — и это обозначало, что юность перешла в молодость. Ему стукнуло тридцать пять… То была зрелость. Между ними пролегли пятнадцать лет, что выглядело солидной возрастной разницей.
— Я буду твоим отцом. — Он привык из цифр делать выводы. — И даже постараюсь стать твоей матерью. Одновременно…
Но я-то была влюблена в него… С пятого класса! Гораздо дольше, чем тетя Груня. И с той, неведомой ему цифрой, тоже следовало считаться.
По просьбе моих родителей он когда-то готовил меня к контрольным по математике. О, как я ему внимала! А потом получала двойки. Прошло полвека… Но я отчетливо помню, физически ощущаю: мне точно было не до точных наук. И до неточных в такой же степени.
Исай Григорьевич начинал день с меня (правда, по телефону). И завершал его вместе со мной… чаще всего на кухне. Лишь на ночь мы разлучались. Я сделалась для него дочерью.
— Твои родители завещали любить тебя до конца моих дней… И я выполню их завещание.
К сожалению, мама и папа завещали ему родительскую любовь. Но голос его по утрам стал выражать не заботу и тревогу, а нетерпеливое стремление… услышать меня. Я ждала, что это наступит, — и потому безошибочно уловила. А прощаясь, он несколько раз поцеловал меня, хоть и в щеку, но так, как мама и папа не целовали. Его чувства начали корректировать их завещание. Все очевидней и неотступнее.
И тогда я в упор спросила:
— Зачем вы уходите? — И добавила: — Уже очень поздно. Останьтесь!
Тетя Груня в тот момент отлучилась в ванную комнату. Когда она со старательно прибранными кудряшками появилась, я, не дождавшись его ответа, с прямолинейной уверенностью объявила:
— Исай Григорьевич остается… у меня.
— Девушке спать наедине… со старым холостяком?! — не выбирая слов, возопила только что омолодившаяся «старая дева». Вернее, ту необузданную фразу вскричала ревность.
— Я остаюсь, — ответил он мне.
И мы покинули кухню.
Тетя Груня протестовала неистово. Об этом хлопали двери и окна, гремели кастрюли и чайники.
То была наша первая ночь.
«Счастливые часов не наблюдают…» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я наблюдала только его. А он, кажется, одну лишь меня.
Оказалось, что от жалости и сострадательных утешений до безумных «утех» расстояние небольшое. И преодолевается оно как бы незаметно, нечаянно… Сперва я искала успокоения и спасения на его груди, а потом он — на моей.
— Я делаю тебе предложение…
— А я его давно уже приняла!
— Поверь, пятнадцать лет — не препятствие.
— Это всего лишь цифра! — ответила я, словно забыв, что цифры — его профессия.
«Какая разница, узаконен брак или нет? Была бы любовь!» Так говорят. Но разница есть: отныне я владела им по закону, пусть и не затвержденному еще на бумаге. А потому владела им полностью, не крадучись от самой себя. Главное же, я понимала, что счастье не ограничено сроком, что оно навсегда. То мое «навсегда» не отменило недавнее трагичное «никогда», но, да простится мне, потихоньку его затмевало. Конечно, семейные судьбы складываются по-всякому. Но у нас всякого быть не могло. И, упоенно была я уверена, не могло возникнуть превратностей, случаев. Никаких…
Часов не наблюдал и будильник. Нет, он был заведен мною, хоть и по инерции, но на положенное, привычное время. Будильник, однако же, онемел. Или мы не услышали?