Рассказы
Мила оглядывала бульвар как поле своих предстоящих завоеваний, а нас, мирных бабушек и дедушек, — как грядущих воинов, которых она за собой поведет.
Но вести за собой она, как выяснилось, намерена была лишь меня. Повернувшись к моим соседкам по облупившейся, некогда зеленой скамейке, Мила произнесла:
— Вы знаете, что мои передачи требуют доверительности и интимности (в положительном смысле!).
Мила была относительно молода, и мне показалось странным, что другой интим она рассматривала вроде бы в смысле отрицательном.
Так как телеавторитеты сделались авторитетнее всех остальных, мои соседки незамедлительно, не расставаясь со своими воспаленными взорами, скамейку покинули.
Мы остались вдвоем.
В этот миг прожекторно принялась за дело осветительная аппаратура. Которая сразу же оказалась для внуков и внучек притягательней, чем игра в прятки… Но только-только они успели шумливо сгрудиться, как по другую сторону памятника произошло новое чудо: появился весь от усов до лакированных сапог картинно нафабренный человек с мячами и шарами, которые он непонятно как умудрялся удерживать всего в двух руках. Он издавал загадочные, призывные клики — и внимание детей тут же переключилось.
— А это кто? — спросила я, ибо привыкла уже увлечения внуков воспринимать как свои собственные.
— Фокусник, — преспокойно ответила Мила, точно фокусникам и положено было являться на нашем бульваре со знаменитым литературным именем. — Внуки и внучки могут помешать нашей съемке… Но и прогонять их невежливо. Я и придумала, как их, не прогоняя, отвлечь.
— Людмила Аркадьевна — гений! — оповестил меня суетливый помощник в присутствии гения, который сидел не на скамейке, а в каменном кресле на пьедестале.
Мила помощнику не возразила, а обратилась ко мне:
— Не удивляйтесь, но я вас узнала.
— Узнали? Меня?! Наверное, с кем-нибудь спутали. Вот я вас, действительно, с первого взгляда…
Она снисходительно улыбнулась: ну, это, мол, уж само собой. Потом она несколько раз щелкнула пальцами, будто приглушенными кастаньетами, — и помощник с торопливой услужливостью достал из кейса папку, а из папки двумя пальцами извлек фотографию и протянул ее Миле.
— Вот видите… Это разве не вы?
С той секунды оператор, уловила я, без предупреждения заработал: чтоб естественность была максимальной. Заметив, что я заметила, Мила меня успокоила:
— Не обращайте на камеру никакого внимания: мы с вами наедине.
Ее пожелание тоже было камерой зафиксировано: жизнь как она есть! Было ясно, что это Мила при монтаже обязательно сохранит.
— Скажу по секрету, что мы не только раздобыли ваш снимок, но окольными путями узнали, проследили, где и когда вы гуляете с внучкой. И вас ни о чем, как вы знаете, заранее не упредили, так как непосредственность общения возникает благодаря неотрепетированности и абсолютной неподготовленности собеседника. Но это наш с вами секрет! — объяснила она миллионам поклонников своей передачи. — Единственное, что мы заранее обеспечили, — это солнечный полдень. Но и о своем — дополнительном! — свете побеспокоились. Свет — не тьма: чем больше, тем лучше.
— Людмила Аркадьевна — гений! — снова напомнил помощник. И она снова не стала ему перечить. Хотя при монтаже, как я догадалась, мысль о ее гениальности будет все же удалена.
— Итак, на снимке разве не вы?
— Можно сказать, что уже не я. Сорок второй год… Нет, сорок третий. И откуда вы ее взяли?
— От передачи «Самое-самое» не утаишься. А, кроме того, вы человек легендарный. Разве не знаете?
— Нет.
— Ну, так поверьте мне, Алла Михайловна… Через неделю у нас День Победы. Как поется, «это праздник со слезами на глазах» и «с сединою на висках». — Она оглядела меня. — Если бы лишь на висках! Простите, что акцентирую… А сама вот регулярно подкрашиваюсь! — Это был ее стиль: откровенность так откровенность! — Но я акцентирую не на цвете волос, а на цвете войны. Это она сделала вашу голову белой?
— Нет, не она.
— Но вы же… вам пришлось быть не просто медсестрой где-нибудь в тыловом или прифронтовом госпитале, а санинструктором, то есть выносить раненых на себе с поля боя. Это так?
— Так.
— И к тому же вы, женщина, участвовали в форсировании Днепра, который «чуден при тихой погоде»… — Она взглянула на классика. — А при той погоде… река была красной от крови? Это правда?
— Да.
— Вы были очень красивой женщиной. И за вами увивались даже известные военачальники. Им вражеские дивизии сдавались, армии… А вы не сдавались. Я все тайны из однополчан ваших вытянула. Не сдавались… Это, кстати, не отразилось на количестве ваших наград. Вы ведь могли бы стать кавалером ордена Славы трех степеней.
— Какие степени заслужила, такие и получила, — возразила я.
Когда касались фронтовых лет, я будто вытягивалась перед ними — и отвечала по-военному кратко, не подвергая сомнениям решения вышестоящих начальников. Такая у меня сохранилась выправка.
А повелительность телеведущей незаметно вроде бы обмелела, иссякла… уступила доверительной заинтересованности.
— Ну да ладно! Наша передача называется, как известно, «Самое-самое»… Вспомните, пожалуйста, если это не слишком тяжко, о самом-самом страшном, что вы испытали в своей жизни. Это было при форсировании Днепра? На той переправе?
— Нет.
— Вы, женщина, все же двух орденов Славы удостоились. — Она вновь сосредоточилась на моем фронтовом прошлом в его сочетании с моей принадлежностью к прекрасному полу. Но моя женская суть, как и военная, была уже вдалеке. — Я думаю, самое страшное в вашей жизни все-таки неотторжимо от ваших солдатских наград.
— Самое страшное вообще случилось не на войне.
Меня в нашем доме именовали Анечкиной бабушкой, моего сына — Анечкиным отцом, а его жену — Анечкиной мамой. Самостоятельной ценности мы собой после рождения внучки как бы не представляли. И это нас вовсе не обижало. Напротив, мы этим гордились. Внучка стала лицом семьи. И какое это было лицо! А какие его обрамляли кудри и как грациозно, уже по-женски трехлетняя Аня ими встряхивала! А какие глаза: не оторвешь глаз! А какой у Анечки голос: можно слушать, даже не вдаваясь в смысл того, что она говорит, — и получать наслаждение, будто от классической оперной музыки, в которой слова тоже на самое главное. Я перечисляю бегло, потому что если вдаваться во все Анечкины достоинства, о моей внучке можно было бы сочинить поэму. И это не бред ошалевшей от любви бабушки… Мне ведь и дочь подарила двух внуков, но о них я ничего подобного сказать не могу. Тоже люблю их, однако…
А какой у Анечки ум!.. «Бабулия, я, наверное, дурочка, — пожаловалась она на себя, когда ей было уже около пяти лет. — Но объясни: про что взрослые на лавочках разговаривают? Я никак не могу уцепиться за их слова. Они про ничего разговаривают?»
А почти каждую внучкину фразу стоило записывать: было за что цепляться!
Одни опасаются неприятностей на работе, другие супружеских измен, третьи — состариться раньше времени… А я страшилась лишь одного: чтобы с Анечкой чего-нибудь не случилось. Когда ею восторгались — а восторгались все подряд, — я замирала: «Сглазят! Ох, сглазят!» И трижды тихонько через левое плечо сплевывала… Суеверие и фатализм на войне оберегали от страха.
Мой сын, он же Анечкин папа, тоже когда-то был маленьким, и я запоминала его первые младенческие высказывания, про себя сравнивала его с другими детьми и непременно, разумеется, в его пользу… Но того, что было в Анечке, я в сыне углядеть не могла. «Самый очаровательный ребенок из всех, кому я помог пробиться на свет», — сказал о моей внучке врач-акушер. А уж он повидал новорожденных!
— Бабулия, — перед сном звала она меня к себе в комнату. — Полежи со мной, расскажи что-нибудь про себя… А я тебе потру ножки.
Она звала меня «бабулией» и очень жалела мои ослабевшие ножки, которые нуждались уже не в ремонте-массаже, а в капитальном ремонте.
О себе я ей подробно рассказывать не хотела, а вспоминала о своей маме, то есть о ее прабабушке («прабабулии», как поправила меня Аня). Прабабушка наяву была такой доброй, какими бывают лишь в сказках.