История и фантастика
— А я считал, что интересней и неожиданней будет, если показать профессионального убийцу, может, не как добросердечного плаксивого дядюшку, а как личность, которой не чужды сомнения относительно принятых решений. Это не должен был быть киноведьмак, сидящий у колодца и сокрушающийся над чем-то, что вовсе не следует из фабулы, которую сценаристы разработали таким манером, что зритель вправе задуматься над разумностью отдельных сцен.
Возвращаясь же к эмоциям ведьмака, я — в который уже раз — решительно отвергаю подозрения, будто они полностью исходят от меня, будто это образ моего внутреннего мира. Ведь это всего лишь вымысел. Если мне захочется, то завтра я напишу книгу о новом Ласарильо с Тормеса — преступнике, сукином сыне и торговце реликвиями. Возможно, он даже станет заражать колодцы микробами чумы. Я ничтоже сумняшеся сотворю рассказ о субъекте, лишенном каких бы то ни было принципов. Что за сложность изобразить такого человека? Писательство, — это воображение, а значит, оно призвано придумывать такое, чего нет, не существует, в том числе и во мне.
— Но я вовсе не считаю вас писателем-«натуралистом», который пишет «нутром» и плачет, мучаясь и терзаясь, спит и смеется вместе со своими героями. К слову сказать, вы наверняка знаете рассказ жены Маркеса относительна эмпатии, которую тот испытывал к своим героям. Однажды писатель вдруг решил — о чем его жена не знала, — что полковник Буэндия уже должен умереть. Поднимаясь наверх, в свой кабинет, он был в прекрасном расположении духа, бодрый и в отличной форме, потому что еще этого не знал, когда же спускался — уже после того, как написал, — был человеком совершенно надломленным и разбитым, словно испытал шок или потерял кого-то из близких. Подобное бы было с Жеромским, когда он писал финальную сцену «Кануна весны», в которой Барыка присоединяется к коммунистам, идущим на Бельведер [39]. Он писал ее со злостью, в отчаянии, так, словно посылал собственного ребенка на смерть.
Что общего в этих историях? Оба писателя серьезно относились к ими же самими установленным законам мира данного произведения, поэтому, если логическое построение сюжета требовало, чтобы они умертвили своих героев, они делали это, но были уже настолько связаны с ними эмоционально, что оплакивали, как живых людей.
— Мне теперь что, надо начинать стыдиться?
— (Смеется.) Нет, ничего подобного, я просто стараюсь узнать, относитесь ли вы к этой группе творцов.
— Я никогда в жизни не плакал, когда писал, и не думаю, чтобы когда-нибудь начал лить слезы, если даже нашлю на своих героев бог весть какие ужасные несчастья. Я смог бы, уверяю вас, так описать смерть Стефки Рудецкой, что разрыдались бы разбойник Мадей [40] и Лаврентий Берия, а на моем лице вы б и слезинки не увидели. Разумеется, я всегда вкладываю в описываемые ситуации и персонажа какую-то частичку эмоций, но когда сажусь с женой обедать, она даже не почувствует, создал ли я забавную сцену со всякими трюками и фокусами, или же описывал, как мой любимый герой отдает богу душу. Даже если я в этот момент как раз пишу, а жена, сидя рядом, читает, она никогда не услышит ни как я хлюпаю носом, ни как разражаюсь диким хохотом. Однако это, вероятно, не говорит о том, что я человек неэмоциональный. А?
— Надеюсь, вы не думаете, что я действительно спрашиваю, плачете ли вы, когда работаете? Хоть это в определенной степени и связано с переживаниями, в действительности меня интересуют чисто «производственные» вопросы. Я исхожу из того, что существуют диаметрально противоположные модели творческого процесса, как имеются различные актерские школы — например, Станиславского и Брехта. Думаю, вам ближе брехтовская модель, потому что она не требует максимального эмоционального погружения в создаваемые персонажи и позволяет сохранить осознание игры.
— Пожалуй, да. Скажу больше — даже как просто читателю мне ближе проза Чандлера, Хемингуэя или Стейнбека, потому что она оперирует холодным изложением, хоть в ней и есть огромная доза драматизма. В то же время литература, создаваемая в состоянии экзальтации — например, упомянутое вами творчество Достоевского или Жеромского, — воспринимается мною не лучшим образом.
— Однако некоторые критики убеждены, что ремесленнический подход к писательству и отказ от эмоционального погружения убивает психологическую правду произведения. Как вы ответите на такого рода упреки?
— И не собираюсь отвечать. По моему мнению, дискутировать ех post [41] касательно процесса создания произведения просто бессмысленно. Если готовое произведение неудачно и не воздействует задуманным образом, значит, оно плохо написано, вот и все. Дискуссия о превосходстве одной писательской техники над другой похожа на спор относительно томатного супа: я считаю, что он прекрасен, а мой оппонент утверждает, что его не любит, так о чем тут говорить? Разговор о творческом процессе имеет право на существование только при контакте с моим издателем, когда он не понимает какой-то фразы, либо ему не нравится какая-то сцена и он предлагает ее изменить. Тогда наступает подходящее время для дискуссии о самом писательстве.
— Вы категорически отвергаете какую-либо связь со своими героями. Интересно, почему?
— Потому что как огня боюсь морализаторства, а по моему мнению, непосредственно к этому ведет отождествление меня с героями. И теперь позволю себе предположить: я думаю, нет писателя, который не считал бы, что его интеллект, отношение к жизни, религии и любви — самые прекраснейшие и образцовые, а посему все люди должны учиться у него.
— В большинстве случаев творцы действительно так считают.
— Я глубоко убежден в этом. Растолковать сказанное очень просто: в моем романе — рассуждает писатель — герой поступает так, как поступил бы я, в связи с чем его ждет награда и счастье во веки веков. Возможно — а rebours [42]: мой герой действует так, как я бы никогда не смог, и совершает поступки, которые ему не рекомендует мое романное alter ego [43], упрятанное в каком-то второстепенном персонаже, поэтому его ждет суровое наказание.
Я никогда не пойду на подобное морализаторство по очень простой причине: я ни в коей степени не уверен, стоят ли мои взгляды на жизнь того, чтобы убеждать в них других.
— Однако такая позиция не мешает рассматривать героя как своего рода «психоаналитический сосуд». Писательство очень часто представляет собою автотерапевтическое действо, позволяет разрядить фрустрации и снять стресс. Перенос на героя негативных эмоций — форма помощи самому себе.
— (Смеясь.) Такое видение мне абсолютно чуждо. Впрочем, сомневаюсь, следует ли мне признаваться в этом, а то вдруг да меня примут за какого-то…
— …нелюдя.
— Вы явно не желаете принять мою аргументацию в пользу того, что я действительно могу описать героя, психологически оказавшегося в жуткой яме, и в то же время бурно веселиться и переживать самые счастливые минуты моей жизни: новую любовь, лавину денег, премию «Нике» и золотую корону на голове. Почему-то никто не хочет верить, когда я говорю, что просто-напросто конструирую фабулу, а против всемогущего героя выступаю исключительно потому, что о супермене невозможно рассказать ни одной интересной истории… Ведь супермен обречен быть непобедимым, а я хотел бы заставить читателя хотя бы на минутку прикусить губу, раздумывая, что же будет дальше и почему события развиваются именно так, а не иначе. Пусть он вспомнит, что случилось раньше и откуда у ведьмака рана на ноге. Вовсе не потому, что я «в натуре» свалился с лестницы, разбил коленку и теперь эмпатически передаю читателю свою естественную боль, а потому, что дело тут в архетипе хромого Короля-Рыбака. Как очень мудро сказал Стивен Кинг, «хорошие романы-фэнтези описывают героев, которые когда-то обладали силой, растеряли ее и теперь пытаются ее восстановить. В скверных же книгах-фэнтези у героев есть сила, и они ею размахивают».