История и фантастика
— В нашей беседе мы можем принять две стратегии — считать, что миры, о которых вы пишете, придуманы, и тогда все, что мы говорим, — лишь примечание к вашим фантазиям, то есть комментарии к вымыслу. Но есть и другая возможность: предположить, что писатель, будучи существом мыслящим, пытается через фантастику высказаться на тему реально существующего мира. Согласен: я считаю вас представителем именно этого, второго метода. Потому-то постоянно спрашиваю о нашей реальности, конкретно — о последствиях постепенного извлечения из общественного сознания картины смерти. Возможно, вы считаете это нормальной тенденцией развития?
— Поверьте, я действительно не могу ответить на ваш вопрос. Картина смерти — очень болезненное переживание, особенно для человека, воспитанного в нашем культурном кругу, где, кроме каких-то особых ужасных происшествий, то есть несчастных случаев и автомобильных катастроф, картина угасающей жизни, проще сказать — умирания, от нас удалена. Честно говоря, я в своей жизни видел мало покойников, и ни одного из них — в сам момент умирания. Рассуждения же, касающиеся общества, мне чужды.
Вы сильно мне льстите, полагая, будто я человек мыслящий, пытающийся в свое творчество вкрапливать некие определенные размышления. Возможно, со мной происходит то же, что с господином Журденом: он не подозревал, что говорит прозой. Поэтому, если в мои романы затесались какие-то размышления, то я наверняка не ввожу их из любви к большой науке и посланий обществу. Я уже множество раз повторял, что литература для меня не амвон и не гора, с которой я читаю проповеди и оглашаю наставления. Она для меня даже не ящик из-под яблок в Гайд-парке, с высот которого я мог бы выкрикивать свои истины: «The end is near!», «The monster is coming!» [102] Все намеки на то, что дело обстоит иначе, даже если они исходят из столь лестного для меня предположения, будто аз есмь особа мыслящая, — безосновательны. Я пишу не о смерти, а о другом. Тему умирания, а также расставания с этим миром, я в писательстве и в жизни считаю нормальным явлением. Это биологический факт, с которым надобно согласиться и с которого следует скинуть всю мистическую оболочку, ибо он таковой не обладает.
— Когда мои дочери были помладше, я поехал с ними за город. Они были поражены, увидев кур и коров, то есть продуцентов яиц и ходячий молокозавод. Признаться, раньше я не осознавал, сколь далеко новое поколение отошло от контакта с истинной природой. Точно так же молодые люди не знают, что такое смерть, и совершенно не подготовлены к ней. Наше поколение еще видело лагеря смерти, наши дети — уже нет. Что-то меняется.
— Наше поколение их действительно видело, но они не оставили во мне никаких травмирующих следов и не изменили — ни в позитивном, ни в негативном смысле — моей психики.
— Я не занимаюсь психоанализом вашего «Я». Просто пытаюсь понять, а не являемся ли мы как раз свидетелями определенных структурных изменений в области культуры. Следующие поколения смогут помещать дедушек в дом престарелых, а войну знать исключительно по телепоказам. Или это будут уже совсем другие люди?
— Такова генеральная тенденция развития нашего общества. Не надо быть Нострадамусом, чтобы понять, в каком направлении идут изменения. Мне кажется — в нужном. Только я не должен слишком явно демонстрировать свои убеждения, поскольку, ей-богу, в таких делах я не авторитет. Кто-нибудь потом прочитает запись нашей беседы и скажет: «И чего он мудрит, коли ни фига в этом не смыслит».
— Но ведь относительно смертной казни вы высказываетесь четко и категорично.
— Да, и поэтому прошу не убеждать меня в том, что смертная казнь никого не пугает. Пугает. Когда такого типа волокут по полу, а он рыдает, воет и со страха делает себе в портки, то, быть может, следующий, слышащий все это из камеры, выйдя на свободу, серьезно подумает, есть ли смысл рисковать. Я не говорю о чисто прагматической проблеме: почему я должен расплачиваться за то, что кто-то из тех, кто совершил преступление, требующее наказания смертью, выходит из заключения через пять, самое большее — десять лет. Если он молод, то у него впереди достаточно времени, чтобы успеть отправить на тот свет еще нескольких человек. Тем более что в кутузке он недурно подучился, потому что тюрьма — это ведь университет преступности, так что, выйдя на свободу, он словно окончил Сорбонну. А за его обучение заплатил налогоплательщик. Сиречь я.
— Против ваших рассуждений можно выдвинуть два контраргумента. Один из них исторический: Геремек пишет, что даже самые жестокие публичные экзекуции времен средневековья ничуть не замедляли процесса преступности. Сейчас у нас похожая ситуация.
— Это демагогический аргумент. Во-первых, в давние времена никакая смерть не была сенсацией. Никакая! Поэтому и публичная казнь не могла никого напугать. Во-вторых, у части преступников не было иной возможности выжить. Это были люди, отвергнутые обществом. Древесной корой можно питаться лишь несколько дней, больше нельзя. Мысль же о том, что их могут насадить на кол либо сжечь живьем, не могла удержать, например, от того, чтобы ограбить и убить купца. Им надо было как-то жить. Сегодня дело обстоит иначе. Никто меня не убедит, что похищения людей ради выкупа — занятие бедняков и голодающих. Убивают не бедные и голодные.
— Исследования, проведенные в тех штатах США, где существует смертная казнь, показывают, что уровень преступности там отнюдь не ниже, чем в других. Это второй — на сей раз современный — аргумент против смертной казни.
— Возможно. На демагогические аргументы у меня есть столь же демагогические ответы: видимо, в США выносится слишком мало смертных приговоров. А возможно, лишение преступников жизни при помощи инъекций — чрезмерная доброта и альтруизм? Я уж не говорю о том, что в Соединенных Штатах смертные приговоры в настоящее время приводятся в исполнение спустя тридцать лет после их вынесения, поэтому большинство осужденных умирают своей смертью. Им следует научиться курить в тюрьмах, потому что даже рак легких убивает скорее, чем правосудие…
— Ежели мы так уж кружим вокруг смерти, то хотелось бы спросить вас об отношении к умерщвлению животных. Вы, кажется, ярый охотник и рыболов. Однако я слышал, вы выпускаете пойманных рыб…
— Что ж, так надо. Еще какое-то время назад я был убежден, что рыболовство и охота — не что иное, как атавизм: ловить, добывать, короче говоря, получать кусок вкусного мяса. Поэтому, если человек рыбачит или охотится, хоть не ест ни рыбу, ни животных, то у меня здесь, как говорится, не сходятся концы с концами. Возможно, рассуждал я иногда, этому человеку лучше было бы купить себе скрипку, а не удочку или ружье? Однако прошло какое-то время, и многое сильно изменилось. Если мы станем убивать пойманных рыб, то уничтожим их, причем с молниеносной скоростью. Поэтому, хоть я по-прежнему считаю ловлю атавизмом, я невероятно редко умерщвляю и забираю то, что поймал. В принципе я также не охочусь на виды, которые не ем. Если б я случайно поймал такую рыбу, то наверняка б ее выпустил, хоть это и малоправдоподобно, учитывая специфику моего рыболовства, которая гарантирует избирательность. В охоте действуют такие же правила: я целюсь только в конкретных животных. Если стрелок на полатях поджидает двухсоткилограммового одинца, он наверняка не станет стрелять в зверя поменьше.
— Я знаю, что такой вопрос выставит меня не в лучшем свете, но я где-то вычитал, что вы занимаетесь мушиной рыбалкой. В чем тут дело? В качестве приманки вы используете муху? Думается, это было бы слишком легко…