История и фантастика
— То есть уже в лицее или институте?
— Гораздо позже. Конечно, и раньше частенько болтали об этом, и известно было многое. Помню, с официальной версией запретных тем я впервые столкнулся, читая первое издание «Колумбов» Романа Братного [113]. Ведь там о Катыни говорится expressis verbis [114]. Эту книжку я прочел, когда мне было десять или двенадцать лет. В то время дома уже бывали приглушенные разговоры, так что я неплохо ориентировался в катынской трагедии. Однако меня не воспитывали в атмосфере ненависти, не источали яд, не учили презрению. И очень хорошо — все проблемы такого рода должны рассматриваться без эмоций, как вчерашние, исторические. Утверждения типа: «Я ненавижу Советы, а Завишу Черного обожаю» кажутся мне весьма тривиальными и плоскими.
У истории свои законы, она изобилует примерами невероятной подлости, нарушения соглашений и пактов, а также обычных принципов порядочности. Как бы мы себя чувствовали, если б кто-то сказал, что ненавидит нас, поляков, потому что мы-де были в армии, которая насиловала женщин в Берлине? Или если б кто-нибудь непрерывно тыкал нам тем, что мы творили в Кремле во времена Сапегов, Жулкевских и самозванцев?
— В кругу ваших ровесников поднимались темы, касающиеся новейшей истории?
— Конечно. Прежде всего это были многочисленные анекдоты, составлявшие часть нашей своеобразной культуры. Все мы знали, о чем поет Владимир Высоцкий, хотя нам никто официально не говорил о лагерях. Важную демифологизирующую роль в этом сыграла литература. Вначале мы прошли через «Как закалялась сталь», но потом получили Шолохова, взгляды которого на революцию были лишены эмоциональной идеологизации, показывали грязь и кровь по обе стороны. Естественно, Шолохов был нам ближе.
— Во времена ПНР мы жили, пожалуй, в каком-то болезненном противоречии между тем, что есть, и тем, что пишут и говорят. Я прекрасно помню март 1968 года [115], когда, возвращаясь из окруженного отрядами ZOMO [116] Политехнического института, получил палкой по спине за то, что носил двоюродному брату — он бастовал — пирожки. Я был мокрый и потрясенный. По дороге купил отцу газету и на первой странице прочел, что во варшавских учебных заведениях все спокойно. Знаете, это ужасно, но две эти правды сосуществовали во мне, я бы даже сказал, что та, которую я видел, была слабее, менее реальной, нежели та, о которой читал. А вам случалось испытывать подобное шизофреническое раздвоение?
— Насколько я помню, мышление людей в то время было заполнено смесью прагматизма и оппортунизма. Такое сочетание прекрасно себя оправдывало: если в человеке не было ростков Траугута или Петра Высоцкого [117], чтобы рвануть из школы подхорунжих со штык-ножами, то он сидел тихо. Надо же было как-то жить, поэтому поляки смирялись с реальностью. Конечно, всякий раз, когда происходило что-то серьезное, какой-нибудь довоенный дедок слушал, что об этом говорит «Свободная Европа». Изображаемые ею факты тоже казались не вполне реальными. Мы крепко сомневались в правдивости того, что они там говорили. Репрессии ни разу не коснулись меня непосредственно, я не получал дубинкой по шее, не вмешивался в события настолько, чтобы почувствовать ненависть к зомовцам. Март в Лодзи проходил спокойно, без таких столкновений и эксцессов, как в Варшаве. Было немного стычек в городе, но все быстро кончилось. Сказанное, конечно, не означает, что я оправдывал или превозносил действия системы, Боже упаси. Однако я не чувствовал в себе сколько-нибудь крупного заряда отрицательных эмоций. Тогда никто, будучи в здравом уме, не верил в какие-либо изменения. Во всяком случае, я в это не верил.
— И вам не хотелось разбрасывать листовки, распространять подпольную литературу, участвовать в каких-то нелегальных действиях?
— Поскольку я не верил ни в какие изменения, то присоединяться к какому-либо псевдооппозиционному кружку или шушукающейся по углам группке и плевать ядом в коммунистов я считал пустой тратой времени. Никто не утверждал, что их надо любить и верить во все, что они говорят, но когда кто-нибудь затевал разговор о том, что с ними надо начинать бороться, я мог сказать только одно: глупости. Я был глубоко убежден в том, что если все оппозиционеры еще не сидят в каталажках, то это доказывает лишь полное отсутствие организованности и слабость системы. Потому что бестолковщина захлестнула не только хозяйственную сферу государства, но и секретные службы, задачей которых было сажать анархистов и прочих врагов правительства туда, где им место, то есть в психушки. То, что ничего подобного все еще не происходит, было свидетельством отрицательного естественного отбора: в эти службы шел только последний недоумок, которого уже нигде больше не принимали, либо сукин сын, который теперь мог разыгрывать из себя перед каким-нибудь сопляком или студентом героя. В результате в спецслужбах происходило имбридинговое размножение.
— Так вы думаете сегодня или думали тогда?
— Так я думал уже тогда.
— Мне кажется, тогда мы еще не осознавали, что система поражена гангреной.
— Я осознавал. Я следил за тем, что творится в нашем хозяйстве, потому что знал, как оно функционирует в других странах. Нам говорили, что в Соединенных Штатах царит мрак, в котором буйствуют гангстеры и куклуксклановцы, убивающие негров, но даже у такого десятилетнего мальца, каким был я, видевшего товары, привезенные оттуда моряками, возникал вопрос: почему у нас такого не производят? Аргументация, что, мол, наши деньги идут на оборону страны от немцев, которые в любой момент могут на нас напасть, очень скоро перестала меня убеждать. Ответ был простой — не производим, потому что не умеем или не из чего. Ибо у нас неразвитая, неорганизованная промышленность, запутавшаяся в СЭВовских договорах, заставляющих нас производить ненужные товары и запрещающая делать то, что действительно необходимо. Такой образ мышления оправдывался в любом случае. Почему нет кофе или колбасы? — спрашивал подросток, прекрасно понимавший, что не каждый может иметь автомобиль, что мы не можем телепортироваться с места на место и летать из Варшавы в Гданьск на собственном самолете. Это он понимал. Но почему обожающий нас Советский Союз не может поставлять нам кофе? Почему у наших друзей из ГДР есть чайники со свистком, а у нас нет? Вовсе не надо быть экономистом, чтобы понять, в чем тут дело. Уже позже, когда я стал торговцем, я ездил по свету и с величайшим трудом пытался объяснить моему контрагенту, почему мы не можем производить товар, который ему хотелось бы получить. Он смотрел на меня как на недоумка, потому что — ну как же так, мы не можем производить пуговицы?! Или замки-молнии?! Он заказывает мне крупную партию кожаных брюк, а я ему говорю, что он взамен должен поставить мне замки, ибо мы не можем их изготовить у себя. И как я должен ему это объяснить? Что замки-молнии изготовляет частник, а государственная фирма их у него не купит, поскольку… и т. д. Думаю, именно тогда я и стал писателем. Научился так выкручиваться, стараясь правдоподобно лгать, чтобы убедить своего контрагента, что здорово натренировался в искусстве выдумывания. В этом деле я стал — и до сих пор считаюсь — профессионалом. И ведь все только для того, чтобы клиент поверил в мою историйку об отсутствии замков-молний. Бессмысленность подобной ситуации была столь явной, что не увидеть ее было невозможно.