Музей заброшенных секретов
В те минуты, над полуистлевшей книжкой, я ощутила прилив острого, обжигающего счастья — словно взмыла вверх на дельтаплане: я им гордилась. Не как отцом, нет, — для этого он был уже слишком далеко во времени, — а как человеком, которым могла бы восхищаться, если бы встретила сейчас. Бог знает, с каких пор мне не встречались такие люди (может, они и в самом деле все повымерли?!), и неудовлетворенная потребность в них — необязательно среди близкого окружения, я и на расстоянии согласна восхищаться, было бы чем! — эта потребность с годами все сильнее подсасывала изнутри, оборачиваясь чем-то вроде авитаминоза или сексуального голода, — а тут на меня будто живой водой плеснули: как же так, не замечая, бормотала я вслух, как же так могло случиться, — отложив книжку, бродила по комнате, будто пытаясь на ощупь отыскать потерянную вещь, и снова падала в кресло, невидящим взглядом — на ту же страницу, — мысль петляла, спотыкалась сама об себя, все не решаясь упереться в окончательно четкую формулировку: как же так могло случиться, что я ничего о нем не знаю — и уже никогда не узнаю, ничего не осталось, никаких свидетельств о его жизни — той, какой она была на самом деле: он не писал частных писем, не вел дневник, не оставил никаких слепков своего внутреннего «я», по которым я теперь могла бы взять след, — ничего, кроме случайной пометки на полях случайной книжки…
«Вот!!!»
С тех пор я верю оброненным мелочам — гораздо больше, чем готовым историям, которые кто-то для меня уже выпотрошил, зажарил, заправил и подал на стол. Я верю уцелевшим жестам и пометкам в книгах, запечатленным на любительских снимках случайным гримаскам и неправильно надгрызенным мундштукам: я — детектив Коломбо начала нового века (не смейся, пожалуйста!). Я знаю, что эти останки погибших цивилизаций — многих-многих погибших цивилизаций, когда-то существовавших под человеческими именами, — не врут. Если вообще есть способ что-либо понять о чужой жизни (тут со своей собственной попробуй разберись!), то только вот так («вот!!!»). Все остальное мы уже слышали, всем остальным мы уже накушались, спасибо…
Я ведусь на эти пустяшные разрозненные блестки, как сорока — на рассыпанные бусы. То есть буквально так же: подбираю их и несу к себе в гнездо. У меня уже целая коллекция собралась — мои собственные (неупорядоченные) записи в разных блокнотах (иногда на вложенных листочках, на концертных и фестивальных программках, на оборотах пресс-релизов, на каких-то иных попавшихся под руку ошметках…), выбракованные при монтаже (скрученные винтом) обрезки пленки, бог знает зачем хранимые с доэлектронных времен в коробке из-под компьютера, и в самом компьютере тоже, кстати, полный бардак: вот зачем мне, спрашивается, присланный когда-то (скверно отсканированный) рисунок умершей от лейкемии припятской девочки, которой, по убеждению не-убитых-горем родителей, было уготовано великое будущее в искусстве? (Трудно сказать, верно это или нет, — все детские рисунки интересны — на этом коричневый бегемотик стоит над синим, искругленным к горизонту озером, в чернобыльскую передачу рисунок не пошел, не вписался, я хотела выдержать максимально лаконичный стиль, жесткий и строгий, никакого размазывания слюней и соплей, и мама девочки на меня обиделась: я отнимала у нее свежеизобретенное оправдание ее жизни — роль матери трагически погибшего юного гения, а что реально могла предложить взамен — мертвого ребенка?.. Но даже если бы не мама, не мое чувство вины перед ней, думаю, у меня все равно не хватило бы духу стереть этот рисунок у себя в компьютере, и я его зачем-то берегу — так, будто надеюсь, что он когда-нибудь для чего-нибудь еще понадобится…) По сути, все мои отснятые сюжеты начинались и разрастались совсем не из «темы», как я каждый раз глубокомысленно преподношу это продюсеру и коллегам, а — неизменно — из какой-нибудь такой пустяковой зацепки, которая почему-то задерживала на себе внимание, дразнила и притягивала недоступностью скрытых за ней чужих тайн, как, бывает, далекий огонек человеческого жилья, увиденный из окна ночного поезда: вот бы подсмотреть, кто там живет, что делает, почему так поздно горит у него свет?.. В окончательном варианте, в готовом фильме эта стартовая деталь, как правило, выпадала — или полностью оставшись за кадром, или, в лучшем случае, мелькнув где-то разок на заднем плане, так что только мне ее и видно было: скромно спрятанный в уголке картины автограф Дарины Гощинской, а честнее сказать — памятка очередного моего поражения, опять же, никому, кроме меня, не видимого, потому что никогда еще мне не удавалось — так, как, я чувствовала, можно было бы сделать, если бы нащупать неразгаданный тайный код! — ни разу не удавалось по-настоящему что-то построить на этих мелких камешках, крутануть их под таким углом, чтобы в одном обороте вся жизнь человека сразу высветилась вглубь, и все в ней встало бы на свои места, как в пазле, — ни разу не случалось настоящего «вот!!!».
Но это, разумеется, не значит, что нужно прекратить усилия.
Другого метода у меня нет — конечно, если это вообще метод. Точнее, в другие методы я не верю — все они, по-моему, давным-давно себя исчерпали. Так что по-другому мне просто неинтересно.
Не знаю, что меня так зацепило в этом снимке, где среди пятерых воинов УПА (…боевка, бросил мне Артем, кончиками пальцев пододвигая снимок по столешнице и почему-то понизив голос, словно из фотографии, если обращаться с ней неосторожно, мог в любую минуту грянуть выстрел…) — вторая справа, простоволосая, с завитым по моде военных лет голливудским валиком, слегка нависающим надо лбом, — стояла и чуть улыбалась, глядя прямо на меня, молодая ясноглазая женщина — изящно, щеголевато даже, подпоясанная в высокой талии армейским ремнем, с той спокойной, властной уверенностью в осанке, которая почему-то наводила на мысли совсем не военные — скорее о выезде на охоту в родовом имении: панночка ждет, когда подведут коня, а где-то за кадром несколько породистых борзых с нетерпеливым рычанием натягивают поводки. Ей безусловно подошел бы английский стек и белые перчатки — и одновременно было в ее неуместно изысканной посреди леса фигуре что-то удивительно женственное, прохладно-умиротворяющее, как ласковая уверенная рука на пылающем лбу: нечто, что должно успокаивающе действовать на борзых, на лошадей и на молодых мужчин с автоматами, вероятно, тоже, — из них всех улыбалась (едва заметно изогнув губы) только она одна. «Какая красивая женщина», — заметила я, тоже почему-то понизив голос, хотя она, строго говоря, была не столько красивая в привычном понимании, сколько — осиянная: даже на поблекшем снимке ее словно окружало зримое пятно света, как на полотнах старых мастеров — ангела, посланного с доброй вестью: не бойся, Захария, ибо услышана молитва твоя, — Артем глянул искоса, неопределенно хмыкнул, то ли соглашаясь, то ли, наоборот, как историк, который нашел-перед-кем-похвастаться архивным документом, дивясь моей глупости, красивые женщины у ней на уме! — но подхватил и, с той своей тонко искривленной усмешкой, с которой словно заранее подтрунивал над тем, что собирался сказать, развил тему, хотя и в несколько неожиданном направлении: «Как думаешь, с кем из этих четырех она спала?» — «Вот с этим», — невесть почему, без колебаний ткнула я в крайнего мужчину справа, с по-волчьи близко посаженными глазами и горбатым носом, пропуская мимо ушей прозрачный намек Артема (мы ведь с ним на тот момент не спали уже месяца три, и никакого смысла гальванизировать эту естественно отмирающую связь я не видела, каждый раз при встрече чем-то отговариваясь, так что он мог бы уже заподозрить у меня какую-нибудь скрытую хроническую болезнь, безостановочное кровотечение или вроде того…), — хмурый мужчина позировал в полушаге от женщины, словно для равновесия осторожно держась за направленную дулом кверху винтовку, и моя уверенность относительно него была тем удивительнее, что сама я на месте этой женщины выбрала бы как раз другого — того, что стоял дальше всех от нее, крайним слева, и смотрел куда-то в сторону, будто все это фотографирование его не касалось: из всех мужчин на снимке, с их простыми крестьянскими физиономиями, вытесанными многими поколениями тяжелого физического труда (впрочем, а война что, не такой же тяжелый физический труд?..), он один был по-настоящему хорош собой, жгучий красавец-брюнет, усовершенствованная и облагороженная, чисто выбритая версия Кларка Гейбла — с застывшей в глазах неподдельной давней грустью, которую Кларк Гейбл не изобразил бы и за самые роскошные гонорары: такую грусть надо растить в себе годами, в одно мгновение она не возникнет, такой грустью наполнены наши народные песни, кажется, все как одна в миноре, даже маршевые, походные, слова не имеют значения, потому что никакие слова все равно не вместят этой грусти и не выразят ее первопричину, ее берет только музыка, и поэтому у брюнета были музыкальные глаза, они звучали, — тем временем рука Артема осторожно, вопросительно поглаживала мою ногу сквозь шлицу юбки, забираясь выше колена, и я машинально, как всегда, подумала про его обручальное кольцо: чтобы не порвало случайно мне колготки, — можно было бы просто отстраниться, после трех месяцев это был бы достаточно выразительный жест, но я, как заколдованная, неподвижно застыла, склонившись над столом, над снимком, где, я уже была почти уверена, разыгрывалась между этими тремя какая-то скрытая драма, Артем задышал чаще, его большой палец уперся в щель у меня между ногами и трудолюбиво раздвигал ее сквозь колготки и трусики, он всегда был весьма добросовестным любовником — ученый и книжник, он все делал как по учебнику, и иногда у меня возникало впечатление, будто я ценный архивный объект, оснащенный невидимой инструкцией по использованию, а иногда — что он меня смертельно боится, и тогда я участливо приходила ему на помощь, хоть во рту у меня и оставался потом надолго вкус вынутого из холодильника старого сыра: у Артема почему-то был холодный стержень, и вообще холодное на ощупь тело, но в ту минуту, упершись руками в столешницу и глазами — в фото, я неожиданно испытала бурное, острое возбуждение, куда более острое, чем если бы мне в этот момент показывали порнуху, — какое-то незнакомо-страшное, отчаянное и хищное, словно это должно было произойти в последний раз в моей жизни, словно неожиданно вспыхнул, ослепив, наведенный прямо на меня прожектор, не оставив от меня ничего, кроме колодезно-черного крика, только тот крик не тонул, а поднимался — вверх, как по трубе, распирая в горле аорту, со стуком выталкиваясь сквозь стиснутые зубы, и уже не имело значения, кто (или что!) задирает мне сзади юбку, нетерпеливо рвет вниз лишнюю ткань, быстрее, быстрее, я сосредоточилась на той точке, откуда должно было прийти спасение, — и оно сразу же пришло, молниеносное, как июльская гроза, и чья-то лапа брутально заткнула мне рот, в результате чего я сообразила, что крик, который еще отдавался в ушах, происходил из моего собственного горла, и, протестующе мотнув головой, чтобы стряхнуть лапу, медленно сморгнула, — перед глазами еще доплывали мутные желтоватые круги, и первое, что сквозь них проступило, был тот фотоснимок с пятью фигурами на нем: все они горели резким белым светом, как на негативе. Нужно было сморгнуть еще, и еще несколько раз — пока снимок не потемнел до нормального состояния, — и тогда стало ясно, что трясется не снимок, а стол, причем по той веской причине, что я на него навалилась в довольно неудобной позе, а Артем продолжает старательно толочь меня сзади, еще и пытаясь закрывать мне при этом одной рукой рот, — все это действо, как-никак, происходило на его рабочем месте, в подвале книгохранилища, и было бы и вправду весьма пикантно, если б кто-то из его сотрудников заглянул в дверь — которую он, правда, с моим приходом всегда запирал.