Музей заброшенных секретов
Я пошла в маму — тупым гуманитарием — и из тех папок на антресолях (просмотренных довольно бегло, со страхом и отвращением, будто это засушенная кожа змеи) смогла понять только то, что спустя некоторое время об истории со строительством речь, собственно говоря, уже и не шла, — сюжет стремительно усложнялся, распространяясь по инстанциям, ответвляя от себя все новые, более фантасмагорические замысловатые коленца, и только отец все продолжал к каждой новой петиции прилагать свои первоначальные докладные в пользу исходного проекта, демонстрируя, с чего все начиналось (и, очевидно, своей неуместной памятливостью только тем сильнее раздражая адресатов), так что петиции с каждым разом разрастались, в них накапливались ссылки на новые и новые письма с ответами-отмазками, на новые и новые разговоры (тоже — с отмазками), во все более высоких кабинетах, жалобы на угрозы, выслушанные в кабинетах пониже, на анонимные звонки — тоже с угрозами, на какое-то странное нападение неизвестных возле подъезда (это случилось, помнится, незадолго до психушки: последнее предупреждение!), и так оно все распухало из года в год, как снежная, или, точнее, бумажная, лавина, будто в детской фольклорной песенке, где припев наращивает строку за строкой, постепенно раздуваясь до грозной, почти космической неподъемности, моя кура — желто-бура, моя гуся — травку куся, моя индя — шиндя-брындя, мой теля — хвостомеля, — с каждой строкой зверь прибавляет в теле, мультипликационно увеличиваясь до вола, до коня, и так можно дойти и до тираннозавра, и тираннозавры приезжают — на машине с красным крестом, в белых халатах, какого хрена, что он хотел доказать?..
Вот, собственно, и вся «стори» — так в чем же она?..
В любой момент этому прогрессирующему, вязкому кошмару можно было положить конец и выйти из игры: ведь выходили же, и прекрасно живут до сегодня — и дай им Бог, и до ста и больше, чего уж — и не такие, как он, невинные ягнята-хозяйственники, имя им легион, а даже те поприметнее, некогда впутанные в довольно громкие политические дела, чьи имена гремели по западным радиостанциям, кто устраивал публичные акции гражданского неповиновения, бросался с криком на сцену, или под двери закрытого суда, или к подножию памятника, за одну такую минуту можно было заработать на диссидентский хлеб до конца жизни, а с 1991 года уже только выступать с воспоминаниями, чем они преимущественно и занялись, — не упоминая, однако, ни словом о том, как выходили из игры, — надо понимать, не совсем сухими из воды выходили, немножко, надо полагать, мокренькими: с покаянными письмами, а то и с какими-нибудь более интимными, проходившими за закрытой дверью ритуалами примирений и извинений (и уверений, что впредь будут вести себя примерно?), — кто уже сейчас разберет, да и кого это колышет, — но ведь выходили, и жили, и работали по специальности (получали надбавку к зарплате, растили детей, расширяли жилплощадь…), — пусть и узенькие, через вонючий коридор, но двери с надписью «Exit» в эти последние десятилетия империи все-таки были, существовали, реально обозначенные на плане, это ведь вам уже не сталинская эпоха, дамы и господа, а социализм с человеческим лицом, что в переводе на нормальный язык означает — если очень хотелось жить, выбор был… Так что мой отец, без сомнения, сам затянул удавку вокруг своей шеи — так считали те, кто распорядился его судьбой, так считала мама, так привыкла, когда подросла, считать и я: не оставил он запущенной в ход машине пути к отступлению — сугубо стратегический просчет, оплошность, хозяйственный недосмотр. Грустно, горько, но ничего не поделаешь, нужно жить дальше. (Так, будто он и впрямь попал где-то на дороге под колеса грузовика!)
Еще нюанс: подрастая, я стала его стыдиться. По сравнению с моими товарищами по школе, а тем более по институту, у меня был неудачный отец — такой, которым не похвалишься. На прямые вопросы, как, например, для отметки в классном журнале (вызывают по списку, перед всем классом, нужно встать, сказать вслух, классная переспрашивает, не расслышала…), я бормотала, ежась и пряча глаза: «Инвалид 1-й группы», — и, когда садилась на место, мне еще долго казалось, будто класс перешептывается и хихикает у меня за спиной. Такие вещи забываются трудно — дети не прощают родителям пережитых из-за них унижений. Его смерть — уже дома, его отпустили домой, когда после затяжной медикаментозной блокады отказали почки, — разве что прибавила к стыду чувство вины, как ложку соды к ложке соли, и с годами это все разбавилось и перемешалось, превратившись в постепенно слабеющий горько-соленый раствор, который не могли подсластить ни участившиеся после 1991 года (а уж когда моя физиономия во всем своем блеске заиграла на телеэкране, так буквально градом посыпались отовсюду!) энтузиастические отзывы его бывших коллег и студентов — о том, каким он был чудесным преподавателем и как его, оказывается, все любили (а где ж вы раньше-mo были?), — ни даже вполне конкретные, и от нашего продюсера в частности, предложения поднять из архивов тот, тридцать лет как похороненный, сюжет о Дворце «Украина» и посмертно снабдить моего отца теперь уже вполне гламурной, чуть ли не диссидентской биографией, — можно было бы забацать неплохую передачку, не вопрос, напомнить народу забытые страницы недавней истории (будто у этого народа есть хоть какие-то незабытые страницы — хоть давние, хоть недавние!)… Этот последний замысел, чуть было затеплившийся, убила во мне на корню одна известная поэтесса, из тех, в свое время гремевших, с патриотическими стишками и туманной репутацией жертвы режима, — из любопытства я сама потащилась брать у нее юбилейное интервью и получила полный нокдаун: здоровенная, нескладная бабища с неправильным прикусом, брызгая слюной и то и дело гордо встряхивая поредевшими крашеными кудрями (сорок лет назад этот жест мог ассоциироваться для непритязательных мужчин одновременно и с темпераментом молодой кобылицы, и с патриотической непокоренностью), сначала полчаса значительно, с нажимом, талдычила мне, что она допускает к себе «только избранных людей», чтобы я, очевидно, должным образом прониклась и встала по стойке смирно, — а потом так же долго, подробно и картинно, словно дело было только вчера, рассказала, как на ее первый юбилей, пятидесятилетний, — в тот самый год, подсчитала я, когда Стусу впаяли второй срок, уже смертельный, — бабище даже не прислали из Союза писателей поздравительную телеграмму, а прислали, подумать только, приглашение на чей-то чужой авторский вечер — и она двадцать пять лет помнила, чей именно, — со специальным коварным умыслом именно в этот день организованный, — вот какие на нее были гонения!.. Ни до каких иных подробностей гонений я так и не допыталась — у бабищи тоже не было «стори», была только персональная легенда, на которую в свое время поработало немало мужчин, ослепленных этим тогда еще натурально рыжим кудретрясением, и теперь бабища жадно купала свою пустую старость в отблесках их тогдашних трудов — и в гробу она видала всех замученных в мордовских лагерях друзей своей легендарной молодости, память о которых, будь она жива, все-таки позволила ей хотя бы сохранить чувство стиля и пропорций.
Я вышла из этого дома абсолютно подавленная. От мысли, что с подгримированным отцовским трупом в охапке я буду толкаться в той же очереди — с этой заслуженной мученицей режима в первых рядах, — мне стало как-то особенно, гнетуще паскудно, и я в тот вечер пребездарно надралась в «Барабане», смешивая крепчайшие коктейли, как сопливая девчонка, — у всех у них был привкус соли и соды, и наутро изжога похмелья отдавала тем же — содой и солью… «Стори» не было. Следовало смириться с тупой очевидностью: единственным знаком, что такой человек когда-то жил на свете, была я — у меня был его разрез глаз и его группа крови. В конце концов, если вдуматься, то почему должно быть иначе? Разве не такая же участь постигает абсолютное большинство всех умерших?..
«Вот!!!» — пометка на полях, случайно выпавшая из чемодана безделица, — впервые развернула ко мне бинокль другой стороной. На мгновение, как при вспышке молнии в кромешной тьме, я увидела живого человека — удивительно, что это был тот же мой отец, которого я, видимо, в тайне от себя все еще немного стыдилась. Персонаж, который подошел бы для какого-нибудь портрета разве что в роли статистической единицы: то есть, если бы была возможность сосчитать, сколько их, таких, было в том поколении — не арестованных, не посаженных, не внесенных в списки Amnesty International, а тихо угасших в своей постели от честных сердечно-сосудистых, почечных и других недостаточностей, непосредственные причины которых видны только близким родственникам — в том случае, конечно, если таковые имелись. Можно добавить сюда и тех, кто спился, и тех, кто покончил с собой, — в любом случае реальную для будущего историю способна создать только цифра, число с несколькими (желательно как можно больше!) нулями. Шесть (или больше?) миллионов мертвых евреев — равняется Холокост. Десять (или меньше?) миллионов мертвых украинских крестьян — равняется Голодомор. Триста миллионов беженцев — равняется пятидесяти шести локальным войнам начала XXI века. Историю творит бухгалтерия. Во время хрущевской реабилитации расстрелянным в тюрьмах НКВД лепили в справках для родственников в графе «Причина смерти» самые изобретательные медицинские диагнозы, — именно для того, чтобы не осталось расстрельной цифры. Через двадцать лет выдумка стала реальностью (с удачными выдумками так обычно и случается!): люди на самом деле стали умирать от того, от чего их отцы и деды значились умершими на бумаге. Вычислить «цифру» стало окончательно невозможным, и все поколение лишилось собственной, общей для всех истории, — а потом пропала и оптика, через которую можно бы рассмотреть каждого в отдельности: люди как люди — жили себе, умирали, мало ли у кого как складывалось… Жил на свете неплохой инженер и способный лектор; умер от медикаментозного отравления, отмучившись в психиатрической больнице, где ему выставили фальшивый диагноз, — и на этом всё, можно завязывать тесемки мертвым узлом. Нужен был толчок — тот единственный, от которого, как в головоломке, все сразу становится на свои места (победное щелканье пальцами, подкрашенный синим зайчик в школьном альбоме, заразительно искренний смех, распирающий избыток жизненной силы, упакованный в человеке…), — чтобы рассмотреть этот персонаж изнутри и потом уже без труда увидеть, что им двигало, что вело его до конца, не давая отступиться и согласиться признать — как всего-то и требовалось — черное белым: это было неодолимое отвращение к собственному страху, физиологическое несогласие здоровой и, по всей видимости, очень гордой души (ведь у души тоже есть своя физиология, как и у тела, и не всегда душевная физиология совпадает с телесной…) с этим, насильно привитым тебе, как вирус, страхом — смириться, срастись, отождествиться. А если годами носишь в себе что-то, с чем не можешь жить, то иногда бывает легче разбиться об воду, чем прекратить прыжки.