Театральный бинокль (сборник)
— А меня ты не хочешь туда поместить? — спросила мама.
— Вот еще! — возмутился я. — Что за вопросы? Бред какой-то...
— Ну уж, сразу и бред, — усмехнулась мама. — Я просто так. Пока в порядке шутки. А ведь может случиться и всерьез...
— Что — всерьез? — рассердился я. — Что может случиться? О чем ты?
— Ну, а вдруг я тоже стану слабоумной? — сказала мама, глядя на меня с жестоким любопытством. — Ничего такого фантастического в этом предположении нет... Мне шестьдесят пять, у меня гипертония...
— Ну и что?
— А то. Случится, предположим, инсульт — и все, капут. Паралич, слабоумие. Я про это мно-ого читала. Заранее готовлюсь. И кто же будет за мной ухаживать? Кто?
— Перестань, мама.
— Что вы такое говорите, Екатерина Семеновна? — расстроилась Люся.
— Ничего т а к о г о я не говорю, — мама даже не посмотрела на Люсю, она смотрела на меня. — Ну, вот, предположим, у меня паралич... кто будет ухаживать? Ты?
— Разумеется, — сказал я, не колеблясь ни доли секунды. — Разумеется, мама. Я не оставлю тебя никогда. И ты это знаешь.
Клянусь: я не врал, не лицемерил. Я говорил правду.
Что бы ни случилось с моей мамой, я всегда буду с ней. Я готов отказаться от всего на свете, от всего и от всех, — от нее не откажусь никогда.
— Ты это знаешь, мама, — повторил я.
Она удовлетворенно вздохнула.
Мне было не очень приятно сознавать, что мама проверяет, испытывает меня таким вот, не самым лучшим способом. Вообще многие ее манеры меня раздражают. Особенно в последние годы. Мама стала эгоистичной. Помню, как меня огорчила ее реакция на мое предложение понянчиться с Катей. Это были самые кошмарные полтора-два года... Катюшу надо было куда-то пристроить, а в ясли боялись, и от Люсиного заработка отказываться было накладно. Тогда я был твердо убежден, что мама сама предложит: Катюшу — к ней. Не предложила. Я намекнул — намек проскользнул мимо. Я обратился с нижайшей просьбой. Уклонилась под очень важными предлогами: собственное нездоровье, сложность в кормлении и уходе, проживание на пятом этаже (а ребенка ведь надо носить на прогулку, вверх-вниз, это в ее-то годы!..), короче, пришлось отдавать дочку в ясли. Пять дней в яслях — три месяца потом Катюша болела: пневмония, то, се. Люся была вынуждена уволиться.
В те дни я пережил крупнейшее разочарование в маминой безупречности. Были и другие факты, моменты... Но то, первое, разочарование было самым горестным. Жалел не только Катюшу, не только себя и жену — больше всего жалел маму, да, маму... Сожалел об утрате детской своей влюбленности в незамутненный образ. Этот образ дал трещину.
Но моя верность и преданность — без трещин. Об этом не буду.
— А почему вы ничего не говорите про Сашу? — спросила мама. — Он не нашелся?
— Пока вроде нет, — сказала Люся. — Уж не знаем, что и думать.
— Надо искать, — сказала мама.
— Я уверен, он у кого-нибудь из друзей, — сказал я, хотя вовсе не был в этом уверен.
— Разве у Сашки были друзья? — усомнилась мама.
Не знаю... откуда я знаю, мама? И с братишкой, кстати, мы тоже не раз испытывали двойственность твоей любви. Ведь как оно было в детстве: нас считали чуть ли не вундеркиндами. Два брата-близнеца и оба вундеркинды! Не так уж часто встречается подобное. Сашка сочинял стихи (ни одного стишка сейчас не помню, хоть убейте), а я — феноменально считал. В уме. Нам было по пять-шесть лет, оба в одинаковых костюмчиках, с бантами на шее, и мама заставляла перед гостями: Сашку — экспромты сочинять, меня — извлекать корни и перемножать в уме трехзначные числа. В ту давнюю пору мама нас очень-очень любила... А чем все кончилось? Меня уже к пятому классу тошнило от математики, назло поступил в медицинский... хотя и сейчас могу корни извлекать и пристрастие к цифровым операциям так и осталось — как дурная привычка. А Сашка не менее рьяно отвратился от рифм, хотя сочинять до сих пор продолжает... Но все сочинения его производят настолько странное впечатление, что даже я, родной брат, вынужден считать его графоманом. Ни одной строчки он не смог напечатать. А жена, Надя, стесняется даже и упоминать при посторонних, что муж сочинитель... очень уж стыдно.
Бог с ней, с Надей... разве в ней дело? Вот мама — она явно нас разлюбила... то есть, конечно же, не совсем, так не бывает, чтоб мать совсем разлюбила своих детей... но все-таки!.. Все-таки стала любить нас намного меньше, когда окончательно убедилась, что ни великого математика, ни знаменитого поэта из нас с братишкой не получится. А ведь она очень на это рассчитывала. Была в этом просто убеждена. И вот — такое жестокое разочарование. Мы будто специально, назло оскорбили ее своим двойным фиаско. Из вундеркиндов превратились в неудачников. Проклятые близнецы. Сашка и Валька. Ничтожества. Не оправдали надежд. Саша — конторская крыса, простой инженеришка из института леса... Зачем она жила, наша мама? Ради чего? Ради того лишь, чтобы быть свидетельницей наших унижений и неудач? О, как ее многострадальное сердце не разорвалось на части!
Воспитывала нас одна, без отца.
Он погиб на фронте, пропал без вести. Мама нам ничего не рассказывала. Совершенно случайно мне удалось прочесть пожелтевшие письма отца (разумеется, без ведома мамы — тайно, украдкой забрался в ее шкатулку). И вот из этих рассыпающихся писем я выяснил завязку маминой трагедии: она не была с отцом зарегистрирована. Не успели расписаться, война помешала. Письма отца... письма его полны обещаний и оправданий и смиренных ответов на ее жестокие упреки. Письма его полны любви. Но как жаль, что он не успел, легкомысленный наш отец, своевременно зарегистрировать свою любовь! Это была его непоправимая ошибка... и этого мама ему никогда не простила. Даже после его смерти не простила. Мы с братишкой родились без отца, и он тоже нас ни разу не видел, даже на карточках (мама принципиально отказывалась прислать ему фотографии близнецов). Так и погиб. И смерть его тоже не была зарегистрирована... пропал без вести. Все не как у людей. Серый юмор.
А я понял: для мамы самое страшное в гибели отца была вовсе не его гибель, а бесповоротная невозможность узаконить, зарегистрировать их отношения. Теперь уже все. Никто не распишет. Это было первое и самое великое унижение в маминой жизни. Второе — разочарование в нас. И, вероятно, кроме этого было множество мелких обид, оскорблений, душевных травм. Мама стала гордячкой и эгоисткой. Да, конечно, она отдала нам свои лучшие годы, свою молодость... И она вполне резонно требовала: верните свой долг! А мы не могли с ней ничем расплатиться. Близнецы оказались банкротами, вечными должниками.
— Не сомневаюсь, — сказала мама, — что Сашка попал в вытрезвитель.
— Он не пьет, — возразил я.
— Как же, рассказывай, — язвительно улыбнулась мама. — Сама видела, в прошлом году, на дне рождения Никиты, — как он стакан водки опрокинул... и не поморщился!
— Мама! — и я рассмеялся, потому что мамины слова показались мне до смешного несправедливыми. — Что ты говоришь? Да после того стакана он два дня болел.
— Вот видишь! А удержаться не мог... Нет, это точно, он в вытрезвителе.
— Из вытрезвителей выпускают утром, — сказал я, глядя на часы, — а сейчас уже вечер...
Стук в дверь. Мы встрепенулись — может, Сашка?
Люся отворила. Вбежала Надежда. Запыхавшаяся, потная, глаза сверкают.
— Ну, что? — закричала она. — Его нет? Не заходил? Чего вы молчите? Сашку никто не видел?
«Сашка». Тридцать семь лет мужику — а все Сашка. Почему? Потому что графоман, неудачник. Был бы признанным поэтом — никто б не посмел назвать Сашкой.
Бабье.
Меня хоть Валентином зовут. Жена — Валюней. И за то спасибо. «Сашка пропал...» — да он давно уж пропал, если хотите знать! И пропал по вашей милости, прекрасные дамы. — Ну чего ты все суетишься? Сядь, — я придвинул ей стул. — Проходить не приглашаю, жилплощадь и так забита народом. Шучу.
Четверо в комнате — не продохнуть.
Люся вдруг засмеялась. Прикрыла рот ладошкой.