Автохтоны
– Но… ведь посетители?!
– До семнадцати ноль-ноль можно потерпеть. И там только первый этаж под музей. И то не весь. Гостиная и две комнаты. Все, приехали.
За черными ветвями, подвешенное в сумерках, светилось окно. Весной здесь расцветут сирень, и шиповник, и, может быть, чубушник. Дерево раскинуло в стороны голые ветки. Ясень. Или клен. Только не дуб, дуб бы ржавел, но держался до последнего.
Пьеса в трех действиях. «Особняк». Или даже «Особняк зимой». Действующие лица – старая помещица, ее приемная дочь, ее сын-студент… кто там еще? Ах, сосед, конечно. Сосед-помещик. Молодой сосед-помещик, красивый, наглый и праздный, и все в него влюблены, и старая помещица, и ее приемная дочь. И он стравливает их от скуки, и они грызут друг друга до смерти, две волчицы, старая и молодая, а сын-студент, влюбленный в девушку, конечно, стреляется.
– Варшавская, двенадцать. – Водитель включил свет в салоне, чтобы удобней было рассчитаться, и снаружи сразу стало совсем темно, только окно продолжало сиять и плыть во тьме внешней, во тьме кромешной…
– Да, – сказал он, – спасибо.
– Послушайте, вы ведь, хм… не местный? Могу вас повозить, показать любопытные места. Больше никто такого не покажет.
Таксисты всегда балансируют на смутной границе закона, пересекая ее в обе стороны к обоюдной пользе своей и клиента. Бордели? Игорные дома?
– Простите, а что именно?
– Ну… вот тот же Левицкий, это не самый лучший его особняк, скажем так. А вот тот, где сейчас австрийское консульство, на Сиреневой, вот он настоящий шедевр. Интерьеры вам вряд ли удастся посмотреть, но мозаику и витражи… И, кстати, с тем особняком связана интересная легенда. Один бедный студент…
– Спасибо, местный фольклор меня не интересует.
– Тогда, может быть, вас заинтересует гномон? На Пражской есть великолепный гномон. Вам что-то говорит это слово? Гномон? Вот видите! Я всех своих пассажиров спрашиваю, что такое гномон.
– Это такой тест?
– Ну, вроде того, хм. Экспресс-метод. Вы – второй, кто знает. Визитку, вот, на всякий случай возьмите, мало ли. Вдруг надумаете.
Он взял.
Такси, облив на прощание малиновым светом, укатило дальше, туда, где перспектива сводила на клин параллельные ряды черных деревьев. Снеговая каша с тихим шорохом обрушилась в черную колею. Он провел рукой по чугунному столбику, нащупывая кнопку звонка, и ладонь тут же стала мокрой и холодной. Кнопка тоже была мокрой и холодной. Непонятно, работает или нет. Отсюда не слышно. Но да, вот он – тихий щелчок, и калитка мягко подалась под ладонью.
Из-под гравия садовой дорожки при каждом шаге выдавливалась вода. Окно висело в мокром воздухе, приближаясь с каждым шагом.
Фестончатый жестяной козырек, ступеньки… Скользко, зараза, так и навернуться недолго. И тут же под козырьком зажглась лампочка. Морось крутилась в конусе света, словно стайка мошкары. Он старательно вытер ноги о ребристый порожек, и еще один тихий щелчок вознаградил усердие: дверь отворилась, и точно так же, сама собой, зажглась лампочка в прихожей. Фотоэлемент? Наверное, но он подумал о заколдованном замке. Принц, нарушивший уединение пленной красавицы. Или ведьмы.
В прихожей топырились рогами тонетовские вешалки, в плетеном высоком коробе грудой мертвых зверьков громоздились тряпичные тапочки, из тех, что подвязывают к щиколоткам наподобие лаптей, а они все равно развязываются и шлепают по паркету, путаясь в ногах. Именно этого музейные работники и добиваются, потому что ненавидят посетителей, которые приходят в тихие залы и мешают жить.
Этот дом не притворялся музеем. Он и был музеем. Вход в гостиную обозначался двумя столбиками с латунными набалдашниками и провисающим между ними бархатным канатцем. За канатиками стояла совершеннейшая тьма, ни лучика, ни проблеска фонаря. Шторы на окнах? Возможно, даже бархатные шторы? Витая мраморная лестница вела на второй этаж, и у ее-то подножия не было никаких столбиков.
Там, наверху, прямоугольник света словно стремительно прорезали невидимыми ножницами. Когда-то давно в курортных ленивых городах на сонных золотистых набережных умельцы резали вот так, из черной бумаги, профили нежных заказчиц… Странное, почти забытое искусство. Ножницами – раз-раз!..
Свет колол глазные яблоки. Он моргнул.
– Вы ко мне?
Голос тихий, почти детский. У нее же должен быть сильный, глубокий голос! Сопрано. Возможно, меццо-сопрано. Свет выгрыз ее фигуру с краев, было видно только, что росту она невысокого.
– Я хотел бы поговорить с госпожой Валевской. Яниной Валевской.
Он уже знал, что вторая половина фамилии сама собой, нечувствительным образом отвалилась.
– Да? – тот же тоненький голос.
Выход свой она обставила красиво. Хорошая актриса не перестает играть даже у себя дома. Наверняка истеричка. Все они – истерички.
– Разрешите подняться?
Она не ответила. Боится незнакомых людей? Зачем тогда открыла? Нет-нет, это мизансцена: он – внизу, в полумраке, она – наверху, на свету, напряженное молчание, чуть слышный скрип половиц. В старом доме всегда есть такие крохотные звуковые призраки, печальное мессмерическое эхо, шепоты и шорохи, оставшиеся от прежних жильцов.
– Да, – сказала она наконец, – да, конечно.
По мере того, как он поднимался по ступеням, она отступала. И наконец темный вощеный паркет между ними лег, словно озеро, в нем плавали пятна света от старинной бронзовой люстры.
– Да? – повторила, на сей раз с аккуратно дозированной вопросительной интонацией. Голосом она владела превосходно.
Негатив сменился позитивом – на фоне темного окна она казалась очень белой, не просто белой – серебристой, как рыбка уклейка, – и такой же гладкой. А волосы так и остались очень черными, смоляными. Каре, а-ля двадцатые. «Бродячая собака», длинный мундшук, кокаин, вьюга…
– Я слышал, как вы пели Иоланту, – сказал он, чтобы что-то сказать, – на репетиции…
– Да, – согласилась она.
Он глубоко вдохнул и сделал еще несколько шагов. Она стояла, упершись в подоконник, и, чтобы не спугнуть ее, он опять остановился, на сей раз посреди комнаты.
– Я, наверное, должен представиться. – Он перенес вес с одной ноги на другую и вздохнул. – Понимаете, я занимаюсь изысканиями… некоторым образом…
– Знаю, – сказала она спокойно, – мне Шпет сказал. Что вы обязательно придете.
Ну да, конечно, они ведь тут все друг друга знают…
Шпет и Воробкевич говорили сами, ему оставалось только поддакивать, а эта превращала молчание в напряженную захватывающую драму. «Карл Бехштейн» у стены, потертое кожаное кресло, на гнутой спинке венского стула кружевной черный лифчик… Интересно, лифчик тоже часть экспозиции? Или она просто забыла его убрать?
– Этот портрет… той Валевской?
– Да, – сказала она и опять замолчала.
– А… кто писал?
– Эрдели. Это оригинал. Там, внизу, – копия.
Судя по этому бюстгальтеру, не такая уж и маленькая у нее грудь. Черт, не о том думаю.
– На самом деле там, внизу, все подделка. Ну, почти все. Знаете, как бывает, когда ничего не осталось, – восстанавливают по фотографиям, по рассказам. Вам ведь архивы нужны? Дневники, письма? У них нет архивов.
– Я и не надеялся, – сказал он. – Это была бы слишком большая удача. Хотя, если подумать, у частных архивов больше шансов сохраниться. Городской архив вывозили – и не раз. Я выяснял. Ничего нет.
– Вы интересуетесь какой-то литературной группой. Шпет говорил.
Она вдруг оказалась совсем близко, похоже, и перемещаться умела, как рыбка, – шевеля одними лишь хвостовыми плавниками. Есть у нее хвостовые плавники?
Нос прямой, с тонкими ноздрями. Черные аккуратные брови, гладкий круглый лоб. Выпуклые перламутровые веки. Она, оказывается, была в темном свитере с глубоким вырезом ладьей и в узких брючках, но ощущение серебра и холодного блеска не исчезало. И еще она была босиком. Очень маленькие ступни. И очень тонкие щиколотки.
Она была ниже его на голову.
– Скажите, – от нее пахло лилиями, мхом, мокрой зеленью, землей. Странные духи, но ей идут. – Зачем вы пришли? На самом деле?